— Да. Опять же из-за языка. Словом, простите… в общих чертах.
— Как это — простите в общих чертах? — улыбнулся Тищенко. — Я привык к конкретности.
— Да так просто, — заметала за собой следы Клава, быстро взглянула на часы, заторопилась: — Ой, мне нужно к Нине. Извините, — и выбежала.
Василий Васильевич сел за стол Рубана. Огляделся. Стол как стол. Вроде бы никаких примет Рубана не осталось. Разве что темное пятнышко: наверное, положил когда-то сигарету, прожег. Никаких замет на столе… Только на столе? А в его, Василия, душе, Ирины, Клавы? В душе его друга-фронтовика? Все это глубокие зарубки. А он, да, он, Тищенко, что оставит после себя? Несколько домов? Кто их будет помнить… Хотя говорят, что каждый человек что-то да оставляет после себя. Миллионы миллионов прошли через эту землю. Начиная с тех, что были в шкурах… На полудиких конях… в домотканых сермягах. Даже их кости растворились в гумусе. Закроют когда-нибудь и Берковцы. Снесут памятники. А что, может, он доживет до того времени. А его память о Рубане переживет камень на могиле? Так все — друг за другом? И в этом смысл? Или каждый хочет остаться в памяти других? Для этого и живет?..
— Ирина, я пришел поговорить с тобой, — сказал и тут же забыл о Рубане. — Ты прости меня, что вот так… вдруг. Я обдумал все заранее, только не хотел тебя волновать. Да и знаю, что ты, как и я… Собираться нам недолго. Поедем в Веселое.
— Веселое? Не слышала.
— Понимаешь, устал я… Да и не то чтобы устал. Ну зачем, зачем мне эта борьба? Признаюсь, я давно мечтал отдаться чистой архитектуре, вырваться куда-то под высокое небо. Там пока что только песок, чистый, как золото. Только начинается строительство. Все заново: огромные окна, море света. Колоссально! — Он подогревал себя понемногу и действительно вдохновился. — Все молодое, чистое. И мы… А так бы никогда и не вырвались. Все было бы чего-то жаль. А чего? Разве этим живем на свете? Меня приглашают, видишь, надеются на меня. Я хочу создать такой город… какого еще не создавал никто. Мягкие линии. Легкие формы. Стекло… Широкие сходы к морю… — Он загорался все сильнее и сильнее; фантазировал, а она с болью смотрела на него. Сквозь страдание, муку, страх (ей казалось, что она вот-вот провалится в бездну) в ее сердце пробивались жалость и восхищение, восхищение вместе с грустью и доброй иронией. Да, и иронией, она стыдилась этого, впрочем, не впервые шевельнулось в ее сердце что-то похожее на чувство превосходства, на жалость к слепцу.
— Ну вот… как видишь, даже в несчастье мы находим счастье, — закончил он. Эти слова будто подменили ее.
Стояла бледная, словно заледенела, уголки губ опустились, лицо подурнело. Он не любил такое ее лицо, знал, что она всегда, что бы ни случилось, старалась при нем «держаться на высоте». (Сколько опошлили слов: они всплывают в памяти даже в самую неподходящую минуту.)
— Что с тобой? Тебе плохо? Не знал я, что ты такая карьеристка, — попробовал пошутить, но лицо ее скривилось, как от боли. — Может, квартиру жалко? Там дадут. Обещают. В первом же доме. Иринка, представь: Днепр и степь! Представь себе хоть на минуту. А Днепр широкий-широкий, — старался вызвать в ней восхищение. — Поверь, я уже все пережил. Для меня — лишь бы ты. А потом… Я не говорил тебе. Я выносил, взлелеял грандиозный проект. Не веришь? Это что-то, ну… прекрасное. Майдану я уже сказал. Майдан, понимаешь, он… он не сволочь. Ему трудно. Сила инерции. Семья. Годы. А мы… вещей, мебель дорогую, к счастью, не накопили. Да и квартира пусть пока остается за нами. Это твоя квартира, твоих родителей. Если хочешь, временно кого-нибудь пустим пожить. Что ты молчишь? Говорю же тебе: пусть все катится ко всем чертям! Нам еще с тобой жить да жить. Как еще заживем!
В его восторг, искренний и наивный, вкралась тревога. Он еще ничего не знал, не понимал, но Иринина бледность, ее молчание, ее безвольные, похожие на парализованные, движения (левой рукой она что-то искала на столе) испугали его.
Она тихо опустилась на стул. Хотела посмотреть ему в глаза — и не смогла. Наконец взглянула, и боль вонзилась в сердце.
— Я не поеду, Василий, — сказала она так тихо, что он еле расслышал.
— Почему? — выдохнул хрипло, еще не до конца осознавая сказанное ею.
— Я не поеду с тобой. — По ее щекам текли слезы. — Видишь, я плачу… Но это слезы радости. Горькой радости, — заговорила быстро-быстро. — Прости меня… Я виновата перед тобой. Я полюбила. — Она продолжала говорить тихо, а для него слова гремели, как гром. Они оглушили его, ослепили. Что-то доходило до сознания, но не все, мозг отказывался, противился понять правду. — Я знаю, этого простить нельзя. Но и не любить не могу. Я давно хотела тебе рассказать.