Василия Васильевича затащили к какую-то комнату, завязали глаза и сунули в руки ножницы, он срезал привязанную на бечевке большую конфету и был награжден аплодисментами и бокалом шампанского. Шампанское он выпил, а конфету отдал полненькой, в веснушках девушке, оказавшейся рядом в эту минуту. С этой девушкой они почему-то забрели в комнату смеха, и оба изрядно нахохотались, вот тут-то он и разглядел, как красивы у девушки ноги — полные и стройные; после, когда они покинули комнату смеха, он невольно поглядывал на ее ноги, хотя и понимал, что ведет себя не очень-то пристойно, однако девушка ничуть не смущалась, наоборот, пожалуй, слишком смело держала его под руку и будто бы нечаянно прижималась в сумеречных уголках. А он волновался так, что пересыхало горло. Большой, смущенный, бродил с ней по институту, и ему казалось, что все видят, какой у него дурацкий вид, но на них никто не обращал внимания, все веселились, пели, и он невольно включился в общее веселье, тоже громко, хотя и не очень-то в лад, пел «Где синь стоит над краем», и пил вермут, которого терпеть не мог, даже протанцевал со своей белокурой спутницей вокруг елки. Раза два они встречались взглядами, и он понял многое; только женщина может указать взглядом границу, до которой она допускает мужчину… и оказалось, что границы нет. Это его разволновало еще больше, но одновременно послужило и предупреждением. И когда высокий, рыжий парень пригласил девушку на танец, Тищенко тихо вышел из зала. Его сразу охватила грусть, словно накрыла плотным серым одеялом. Стало горько от своего одиночества, сердце сжала обида на Ирину. Он подумал, что Ирина поступает так нарочно, лишь бы заставить его сильнее тосковать о ней, больше любить. Почему уехала в такой день? Новый год для супругов — это… как запев к хорошей песне. Собрался было идти домой, но представилась пустая квартира, тишина, и стало вовсе сиротливо. Да и не хотелось, чтобы завтра спрашивали, почему он рано ушел с такого веселого, такого великолепного вечера. А праздник и в самом деле удался на славу, и потому было горько, что его не видит Ирина, и еще немного жалко ее. Торчит, наверное, сейчас в гостинице у телевизора.
Промелькнуло в воображении лукавое, в веселых веснушках личико, полные стройные ноги, обтянутые золотистым капроном, даже что-то в нем рванулось — пойти и разыскать ее снова, но он пересилил себя. Сидел в вестибюле один, если не принимать во внимание старого гардеробщика Илько Оверковича, пребывавшего и сегодня на своем посту, только сидел тот на этот раз не прямо, как всегда, а как-то горестно склонив голову на руку и облокотившись на перегородку. Сухонький, маленький старичок, молчаливый, как вечность. Такой всегда. Никто про него ничего не знает, и он никогда не рассказывает про себя. Молча подает пальто, молча кладет на прилавок гривенники, которые кто-либо по незнанию сунет в его заскорузлую, сморщенную ладонь. Но пальто и шубки подает исправно. И когда прощается с директором и с Василием Васильевичем, подносит к голове руку, словно намереваясь снять шляпу.
Илько Оверкович его не видел. Сидел неподвижно, будто прикипел к своему извечному месту, к старому стулу с квадратной желтой спинкой. Глаза его были неподвижны, только чуть-чуть поблескивали при свете люстры, висевшей далеко и едва освещавшей верхнюю половину старческого лица. А может, это были слезы? Что ж, вполне вероятно. Поднес кто-нибудь чарку, вот и расчувствовался — много ли надо старику? Его сухие губы были крепко сжаты, будто он дал обет молчания. Так подумал Тищенко. А еще подумал, что вот живут бесцветные люди… Зачем живут? О чем думают, что их волнует? Да и волнует ли что-нибудь вообще? Солнечный свет проходит сквозь них, не согревая, как проходит он сквозь черные ветви одинокого старого дуба, растущего на опушке.
Но в эту минуту случилось, казалось, невозможное. Старые, увядшие губы разомкнулись, и из них слабо вылетела песня. Хриплый и тонкий, почти на одной ноте мотив:
Это было страшное пение — в полутемном вестибюле, где висели бессловесные пальто и разные объявления на досках, где залегла немая, словно спрессованная тишина, глубину которой усиливала доносившаяся издалека медь оркестра. Илько Оверкович старался петь в бодром походном темпе, но песнь лилась протяжно, скрипуче, в ней звучало что-то жалостное, унылое, а старику казалось, что он поет лихо, по-молодецки, кого-то устрашая.
Он допел песню до конца и умолк. А у Василия Васильевича от какой-то неизъяснимой жути и тоски шевельнулись волосы и что-то оборвалось в груди. Неожиданно ему припомнилось, что Илько Оверкович воевал еще в гражданскую, только никогда не рассказывает об этом.
Тищенко так и не решился подойти к старому гардеробщику. Но и вернувшись домой, не мог забыть его песню. Решил утром, как только приедет в институт, поговорить с Илько Оверковичем. Но на следующий день тот на работу не вышел. Не вышел и через два дня. Тогда Василий Васильевич, узнав в отделе кадров адрес, поехал к нему на Соломянку.