Отчего человек не ценит то, что имеет? Перину под боком, миску вкусной похлебки, доброе слово, объятия близких… Аксинья Ветер, знахарка из Еловой, скрючилась на жесткой лавке и глядела во тьму. Ни единого огонька, ни движения, ни единой живой души. Солекамский острог спал. Мир спал. Бог спал.
Спали узники, томившиеся в сырых клетушках, и стражи, что должны не смыкать глаз. Если прислушаться, можно было различить громкий храп, стоны, далекий лай собак и шорохи.
Кто скреб в углах и шуршал возле ее скудного ложа? Аксинья гнала эти мысли и воскрешала в голове своей благое. Ежели закрыть глаза, можно было представить, как скрипят половицы в горнице, как кудахчут куры, как ворчит Феодорушка и звонко смеется Нютка. Как скользит шелковая рубашка по коже, как тепла ладонь старшей дочери, как прохладна лапка младшей, как гладок клинок Степановой сабли…
Неведомый пискнул, и Аксинья вздрогнула. Не изжила страх перед хвостатыми тварями. А сколько ей сидеть здесь, делить темницу с пищащими? Сколько? Всю жизнь? Всю смерть? Смешно…
Смутные, бессвязные речи, обращенные к себе, оборвались. Дикая боль-изуверка… Скручивала утробу в узлы, жгла, крутила, смеялась, манила надеждой на окончание мук. Отпускала и приходила вновь.
Аксинья застонала и, почувствовав нечто неотвратимое – ураган, вырывающий с корнями деревья, – сползла с ложа. Кто-то пищал под ногами, шуршал, и гладкий холодный хвост оказался под ее босой ногой.
Она усилием воли поставила ногу посреди пищащего месива, и они забегали по холодным ступням ее туда-сюда, не укусили, словно пожалели узницу. А она пошла к поганому корытцу. И, сев на него, извергла из себя последнюю надежду.
– Избави Иисусе Христе, сын Божий, от мучения огнем и водою, – повторяла и знала, что ее ждет.
Она потеряла счет дням. Лишь появление стражников да редкие встречи с дотошным дьяком нарушали монотонное течение времени.
Загремел замок, тяжелый, хитроумно сработанный, словно дюжий мужик сидел в темнице, а не тощая ведьма.
– Вперед, да поскорее, – угрюмо пробурчал стражник.
Крепкий, высокий – почти упирался в потолок, – он вовсе не казался злым. Однажды увидел сверток с травами, выпавший из ее рукава, но сделал вид, будто ничего и не было.
Аксинья шла по знакомым переходам острога. Стражник лишь для вида касался ее спины, но ежели бы пихнул всерьез, упала бы, да может, и не встала…
В губной избе скрипел пером знакомый дьяк, его молодой помощник без всякого интереса скользнул взглядом. Аксинья покачнулась, и стражник подпихнул ей под ноги шаткую лавчонку. Во рту сгустилась слюна, в утробе горело пламя. Аксинья скрючилась, как могла, так же, как скрючивается дитя до своего рождения… И представила, что кровь будет литься и дальше, заполнит всю губную избу, и захлебнутся в ней все, весь город, весь мир… Утробу крутило, вертело, точно бесы так развлекались ее, пот выступал на лице.
Дьяк вновь задавал вопросы про дитя Лизаветы, про ворожбу и тайный шепот, будто не рассказала ему, что могла… И не могла. Кажется, Аксинья что-то ему отвечала, потому что скрипело перо, и допрос тек дальше.
Загрохотали чьи-то подбитые гвоздями сапоги. Грубые приветствия, запах пота, и в памяти ее всплыло: целовальник. От словца веет счастьем и мягкими губами, да то ложь.
Сквозь пелену боли услышала:
– Аксинька Ветер, сказывают, волховала ты и чародействовала. Третьяк и женка его Лукерья сказывают, есть у тебя черная книжица. Читать ее можешь… Что скажешь про сию книгу?
Жирное, довольное лицо – такому бы и полудохлому снадобье не дала.
Вертоград, старый травник, что достался от старой гречанки, пережил многое и всегда был с Аксиньей. Не сгорел в пожаре, уцелел во время мытарств и бедствий, а теперь мог погубить ее.
– Не было черной книги, оговор…
Солгала, да никакой вины на сердце.
– Сказывай, что за книга? Какие заговоры да чародейские вещи творила? А ежели нет…
– Ничего не скажу, – пролепетала непослушными губами и уплыла куда-то во тьму.
– Колдовство за ней, убийство младенца, дела темные, – дальше не разобрать. Жирное лицо продолжало глумливо: – Так и сказал: ежели заслужила, пусть хоть на костре горит. – И захохотал по-бабьи, захлебывался смехом так, что хотелось окунуть его в ледяную прорубь да успокоить.
Сгубил целовальник рыжего Фимку-ямщика.
И ее сгубит.
Худой дьяк что-то тихо говорил. Отчего-то померещилось, что возражал тому, жирному, заступался за бедную знахарку… Что только лихоманка не нашепчет на ухо.
Ударили по щеке, небольно, щадя. Аксинья открыла глаза и, узрев вновь губную избу, закрыла их вновь. Так безрадостна была эта каморка, где пахло пылью и страхом.
– Знахарка, эй, очнись. – Молодой дьяк глядел на нее, и на дне его ясных глаз она обнаружила жалость.
Вернулась боль, утробу тянуло, словно решила она выйти наружу – и забрать никчемную жизнь. Кажется, в жилах не осталось крови. Она вся оказалась там. В грязном, облеванном сотнями глоток, изгаженном сотнями гузищ корытце… Аксинья попыталась встать, но пошатнулась и упала вновь на лавчонку, и встала вновь, и услышала повелительный окрик худого дьяка: