– За Михайлу, что похоронил его, – спасибо. – Старик склонил голову. – Уж как там, а всё землёй присыпан, не брошенный остался… Умань-то эта где, далеко, однако?
– На поезде ехать – дней десять, а сколько вёрст выйдет, не знаю. Много.
– Ну да чё ж, помру – вместе окажемся. Там вёрст нету. – Старик поднялся с крылечка, ткнул посошком в крапиву. – Ишь, волчье семя! Чуть долой человек со двора, она тут как тут. Перво-наперво завалинки откопай, нижние венцы осуши ладом. Так-то изба добрая, – постучал по звонким брёвнам. – Сто лет простоит.
И пошёл со двора к своему рядом стоящему дому, подпирая согнутую фигуру отполированным до блеска берёзовым посошком.
Устроился Степан в колхозную рыболовецкую артель, да ненадолго хватило его. Только сядет в стружок, тут же с ним и контузия, хворь его, примостится. Выгребет на шиверу, заякорится перед ямой, где хариус жирует всё хорошо: поплыл, закачал чёрным сторожком пробковый наплав, смотри, жди нырка, подсекай не зевай! А тут стружок вроде бы встречь реки побежит, горы перекосятся и темень в глаза хлынет. Вцепится руками в борта, нагнёт голову – полегчало. Выпрямит спину – опять всё ходуном. Плюнет, вымотает леску, с якоря снимется и быстро-быстро шлёпает вёслами к берегу. Сядет на откосе и смотрит, как другие удилищами машут, подхватывают сачками чёрноспинных марсовиков. Такая горечь сердце обложит, никаким куревом не отшибёшь. До войны, бывало, за одно утро лазоревое по пятьдесят килограммов хариуса надёргивал да в вечерний клёв десяток-другой в садок подкидывал. И деды и отцы рыбкой кормились, одевались, детей на ноги ставили. От неё же, от рыбки, на чёрный день откладывали, век так было. Да и теперь не одна Молчановка Ангарой кормится, только ему – отказ.
Перевели Степана в приёмщики рыбы. Тут, на берегу, в домишке за весами чуял себя здоровым, а душа никак не хотела покоя. Глаза так и воротило к своему стружку, что лежал кверху днищем, подальше от воды оттащенный. Долго крепился, не продавал, хотя цену за стружок давали хорошую. Да и было за что: из тоненьких кедровых досок выведен был он знатным умельцем, что на всю Ангару славился. Мастер давно помер, а стружки его живы, до сих пор нарасхват. Не продавал потому – надеялся, отступит хворь. Пробовал выезжать, становился на якорь, но понял – не рыбачить ему больше. Уступил стружок…
Время шло. Степан принимал рыбу, сдавал её в колхоз, дома хозяйствовал, как получалось. Сердобольные бабы не раз подступали – женись, кого хошь сосватаем, только пальцем ткни. Отшучивался Степан, отнекивался, мол, не к спеху, молодой, ещё успеется, а главную причину отказа таил. А причина эта стала тревожить его всё чаще. Особенно по ночам обходилась с ним непутёво. Степан вскакивал с кровати от внезапного удушья, с криком бился о бревенчатую стену, а потом, стоя в темноте, приходил в себя молчком и долго. Когда от глаз откатывались огненно-лохматые колёса и налаживалось дыхание, Степан утирал с лица липкий пот, валился на кровать, но уже не засыпал. Лежал, пялил глаза в светлеющий от зари потолок, измочаленный, с гудящей, как от похмелья, головой.
Но как ни таил долго свою хворь, а она нашла лазейку, выскользнула из-под его догляда и поползла от двора ко двору, обрастая несусветными подробностями, а скоро и название заимела – порча. Так и стали считать Степана – порченым.
Заканчивалась война, и в Молчановку, редко в какой дом, но стали возвращаться фронтовики. Пошли, всё набирая силу, полузабытые гулянки с песнями да всенощными плясками. Степан на гулянках совсем расклеивался: дико вякала гармошка, каблуки плясунов, казалось, дробили ему темя, лица расплывались, потом скатывались в один ком, и он вертелся перед глазами, брызгая ошметьями огня.
Степан наскоро прощался с хозяевами, уходил под насмешки и пьяные выкрики. Домой почти бежал, боясь, что завалит хворь на улице, заблажит в беспамятстве на всю деревню, люди сбегутся – стыд.
Молчановские старухи тайком от него самого пробовали ладить Степана: что-то шептали над сонным, водили над теменем сковородой, лили на него горячий воск, брызгали водой, слитой с иконы Николы Чудотворца. Колдовским своим бормотанием отпугивали от Степана и без того больной, зыбкий сон. Он страшно скрипел зубами, шикал на старух, и они выкатывались из избы, отмахиваясь перстами, как от нечистой силы.
Но болезнь брала своё, и Степан решил больше не откладывать, съездить в город, показаться врачам. Собрав нужные справки, кое-какие деньжонки, по привычке котелок с ложкой прихватил да десяток копчёных хариусов и утром пошел из Молчановки, горбясь под лёгкой котомкой.
Было рано и сонно, даже собаки не провожали ленивым лаем. Единственной улочкой, как лотком, отгороженной заплотами, спустился к Ангаре, привычно отметил взглядом поблекшие огоньки бакенов. Под тем берегом разглядел черновину лодки. Она медленно приблизилась к огоньку, и тот погас. Бакенщик, одноногий Трофим, тушил лампы.