Мальчонка шмыгнул носом, утёр его рукавом фуфайки, сверкнул глазёнками на компанию, мол, чего молчите, и компания вразнобой поддержала:
Видно было – ждала ряженых Устинья Егоровна, прошла к шкафчику, взяла из него тарелку и, с лицом приветливым, просветлённым, вернулась к толпившимся у порога малолеткам. Чинно поклонилась им, на вытянутой руке подала тарелку, полную оладьев, ответствовала нараспев:
Мальчонка с достоинством протянул руку, взял заработанный оладушек, запихал в рот. Остальные тоже взяли. Устинья Егоровна тарелку не убрала, мол, берите всё. Тогда мальчонка рукой худенькой, как цыплячья лапка, цапнул второй и спрятал в карман. Компания разобрала остаток, тоже попрятали. Мальчик надёрнул шапку, развернулся и стал деловито подталкивать свою артель в спины и пропал в облаке пара последним, громко стуча мёрзлыми кирзухами.
Капа с Устиньей Егоровной не шевелились. Когда стало тихо, мать отстонала долгим вздохом, спросила:
– Чей?
– Да печника Михайлы внучек. – Капитолина взялась за дверную скобу. – Кирпичи деду подтаскивает, работает. По людям кормится. Отца-то как убили на фронте, мать тоже где-то пропала, с лета ещё. А дедка-то сам как малой. Хоть бы в детдом мальчонку.
Устинья Егоровна, задумавшись, кивала. Капа поняла это за прощание, толкнула дверь, и тогда Устинья Егоровна встрепенулась, поймала её за руку:
– Ты бывай у нас, Капитолина, бывай. Письма вместе читать будем, свои приноси – ведь слова-то в них одинаковы, родные, а их больше станет. Ты обещай!
Капа прикрыла глаза, кивнула.
Она заложила за Капой двери, вернулась на кухню, села перед печью на стульчик, отрешённо пошарила кочергой, подгребла угли на колосник, сверху положила пару поленьев, глядела на оживающий огонь и думала, думала до вскружения головы. Где-то рядом, то справа, то слева, плакался, чудилось ей, тоненький голосок: «А мы грому спужалися!..» Он рвал и путал без того зыбкие мысли, этот плач. Отблески огня от разгоревшихся поленьев прыгали по лицу, по сложенным на коленях рукам. «Мы грому спужа-алися!..»
– Ничё, – шептали её сухие, поджатые думами губы. – Всё – ничё-ё…
Глава 5
Утром Котька встал чуть свет. Мать ещё не проснулась, Неля спала в своей комнатушке, она вернулась поздно. Оделся, вышел на улицу и пошёл к дому Удодовых. Надо было застать Филиппа Семёновича, пока он не укатил в тайгу. Но встреча их произошла раньше. Удодов уже трусил на лошадке к реке.
– Чё, паря, назад в тайгу целишь? – натянув вожжи, спросил Филипп Семёнович.
– Возьмёшь, дядя Филипп, поеду, – ответил Котька. – Я вас вечером искал, не нашёл. Возле зимовья плохие люди кружат. Мне Ванька ваш признался. Ружьё он не терял и патронташ тоже. Отобрали у него. Могли убить, да он слово дал молчать. И гурана они стащили.
– Стоп-стоп! – Филипп Семёнович привстал в санях. – Это он тебе когда признался, в зимовье ещё? Тоже хорош гусь! Ну, я его, сукиного сына!
Он стал разворачивать лошадку в сторону фабричной конторы. Котька плюхнулся в сани, было по пути, возле дома Филипп Семёнович вытолкнул Котьку из саней, сказал:
– Выпороть бы тебя за молчанку. Хорошо, что Осип в другое зимовье перебрался, а то чо могло бы случиться? Тайга.
Заявил Удодов или нет, захватили тех людей в тайге или их придумал Ванька – неизвестно. Шли дни, Котька ходил в школу, приезжал отец и снова уехал, но о бандитах слухов не доходило.
Так же дружно, как осенью сорок первого, из посёлка и базы флотилии ушли на фронт колонны, в феврале сорок второго пришли похоронки. Разносил их почтальон из эвакуированных – старик высокий, в чёрном пальто с поднятым плюшевым воротником, в цигейковой папахе, натянутой на уши. Говорили, он бывший музыкант, играл до войны в Киеве в оркестре. Ступал он прямо, смотрел строго нацеленными вдаль глазами. Ходили слухи, будто его контузило в эшелоне, семья погибла, но это были слухи. Сам он в разговоры ни с кем не вступал. Постучит, войдёт, вручит письмо или газету, поначалу редко кому – похоронки и молча идёт дальше. Звали его Гавриилом Викентьевичем.
В домах его и ждали и боялись. Когда он сворачивал к дому, на ходу сдвигая набок дерматиновую сумку и нашаривая в ней, кому что выпало, хозяева обмирали, глядя на его непроницаемое, безучастное лицо. Но с февральской пачкой похоронок почтальона будто подменили: он сутулился, валенками в калошах не переступал, а шоркал ими по дороге, словно шёл по намыленному. Глазами и всем видом своим виноватился перед людьми, как бы прося прощения за разносимые им страдания. И уходил, оставляя после себя почти в каждой избе плач.