Я никогда не забуду Ровно, этот еврейский город в черте оседлости. Он был русским по своей безалаберной обширности, широким улицам, наполовину только вымощенным булыжником, по выбоинам на тротуарах, кривым деревянным домам, отделанным резной ярко-зеленой обшивкой, и толпящемуся мелкому чиновничеству в мундирах. Изобиловали извозчичьи пролетки на маленьких колесах, с тяжелой русской упряжью; правили ими косматые дегенераты в изношенных вельветовых армяках и безобразной формы колоколообразных шляпах. Но все остальное – еврейское… Улица была загромождена зловонными отбросами среди вязких луж, разбрызгиваемых при каждом проезде повозок. Кругом жужжали облака отъевшихся мух. По обе стороны теснилось множество маленьких магазинов, а их бросающиеся в глаза вывески, размалеванные изображениями продающихся вещей, образовывали вниз и вверх по улице какой-то сумасшедший ряд. Засаленные хозяева стояли у прокопченных дверей, и каждый из них кричал нам, чтобы мы купили у него, а не у его конкурента-жулика по другую сторону дороги. Слишком много магазинов, слишком много извозчиков, парикмахерских, портных, скученных в этом тесном мире, где только и разрешено евреям жить в России и который еще пополняется периодически толпами несчастных, живших в запрещенных городах благодаря взяткам полиции. Крайне тяжело дышится евреям в черте оседлости.
Какая разница между ними и даже беднейшими, несчастнейшими евреями галицийских городов!
Вошел офицер, которого мы встретили в поезде. Он понюхал воздух, поклонился нам и, враждебно сверкнув на прислуживавших перепуганных девушек, отчетливо произнес:
– Грязные жиды! Я ненавижу их! – и вышел.
Целый день мы ходили около вокзала, но только к вечеру полиция решилась арестовать нас. Со многими другими предстали мы перед важным полковником, – звали его Болотов, – которого мы несколько раз встречали в течение нашего путешествия.
Он был увешан высокими знаками отличия, носил золотое оружие за храбрость, грудь его была подложена ватой, а свирепые усы подкрашены. Мы никак не могли понять, что делал он во время своих досужих странствий.
Мирошников сказал ему, что Робинзон – известный художник.
– Посмотрим! – коварно произнес Болотов. Он обратился к Робинзону: – Если вы действительно художник, нарисуйте, пожалуйста, мой портрет.
Встав к свету, он принял воинственную позу, положил руку на рукоятку шашки, закрутил усы, и Робинзон принялся рисовать, защищая свою жизнь. Портрет был гнусной лестью. Полковник Болотов разглядывал его с полным удовлетворением. Он обернулся к полиции.
– Освободите этих джентльменов, – величественно приказал он. – Это известные журналисты… – А затем к Робинзону: – Не подпишете ли вы этот набросок?
Ночь мы проспали на скамейках в вагоне маршрутного поезда, прождали во время пересадки в Ковеле семь часов и сели на прямой поезд в Холм, хотя никто толком не знал, когда он придет туда. До вечера мы ползли на запад по громадной польской равнине. Обширные ржаные поля, окаймленные цепью красных маков – точно волнующееся желтое море рядом с мрачными мысами леса и веселыми островами крытых соломой деревень…
Наполовину скрытые мощным цветом акаций, стояли деревянные станции, в которых гостеприимно кипели самовары; медленные в движениях крестьяне с тяжелыми лицами неподвижно глазели на поезд – мужчины в длинных серых свитках из грубой шерсти, женщины в ярких и пестрых юбках и платках. И уже под конец дня, когда заходившее солнце затопило равнину пышным, нежным светом, и все красное, зеленое и желтое запылало ярким блеском, мы со свистом пронеслись через песчаный сосновый лес и увидали перед собой покрытые деревьями возвышенности Холма с группами сверкающих греческих куполов, точно золотых пузырей, плывущих по зеленой листве.
Только что обретенный, но уже ставший нашим интимным другом, капитан Мартынов критиковал армию с истинно русским чистосердечием.