Фома слушал и молчал. Шум, кипевший вокруг него, как будто уходил куда-то все дальше. Он представлял себя в средине огромной, суетливой толпы людей, которые неизвестно для чего мятутся, лезут друг на друга… глаза у них жадно вытаращены, люди орут, падают, давят друг друга, все толкутся на одном месте. Ему оттого плохо среди них, что он не понимает, чего они хотят, не верит в их слова. И если вырваться из средины их на свободу, на край жизни, да оттуда посмотреть на них, – тогда все поймешь и увидишь, где среди них твое место.
– Я ведь понимаю, – уже мягче говорил Маякин, видя Фому задумавшимся, – хочешь ты счастья себе… Ну, оно скоро не дается… Его, как гриб в лесу, поискать надо, надо над ним спину поломать… да и найдя, – гляди – не поганка ли?
– Так освободите вы меня? – вдруг подняв голову, спросил Фома, и Маякин отвел глаза в сторону от его горящего взгляда. – Дайте вздохнуть… дайте мне в сторону отойти от всего! Я присмотрюсь, как все происходит… и тогда уж… А так – сопьюсь я…
– Не говори пустяков! Что юродствуешь? – сердито крикнул Маякин.
– Ну, – хорошо! – спокойно ответил Фома. – Не хотите вы этого? Так – ничего не будет! Все спущу! И больше нам говорить не о чем, – прощайте! Примусь я теперь за дело! Дым пойдет!..
Фома был спокоен, говорил уверенно; ему казалось, что, коли он так решил, – не сможет крестный помешать ему. Но Маякин выпрямился на стуле и сказал – тоже просто и спокойно:
– А знаешь ты, как я могу с тобой поступить?
– Как хотите! – махнув рукой, сказал Фома.
– Вот. Теперь я так хочу – приеду в город и буду хлопотать, чтобы признали тебя умалишенным и посадили в сумасшедший дом…
– Разве это можно? – недоверчиво, но уже с испугом в голосе спросил Фома.
– У нас, друг милый, все можно!
Фома опустил голову и, исподлобья посмотрев в лицо крестного, вздрогнул, думая: «Посадит… не пожалеет…»
– Если ты серьезно дуришь – я тоже должен серьезно поступать с тобой… Я отцу твоему дал слово – поставить тебя на ноги… И я тебя поставлю! Не будешь стоять – в железо закую… Тогда устоишь… Я знаю – все это у тебя с перепою… Но ежели ты отцом нажитое озорства ради губить будешь – я тебя с головой накрою… Колокол солью над тобой… Шутить со мной очень неудобно!
Морщины на щеках Маякина поднялись кверху, глазки улыбались из темных мешков насмешливо, холодно. И на лбу у него морщины изобразили какой-то странный узор, поднимаясь до лысины. Непреклонно и безжалостно было его лицо.
– Стало быть – нет мне ходу? – угрюмо спросил Фома. – Запираете вы мне пути?
– Ход есть – иди! А я тебя направлю… Как раз на свое место придешь…
Эта самоуверенность, эта непоколебимая хвастливость взорвали Фому. Засунув руки в карманы, чтобы не ударить старика, он выпрямился на стуле и в упор заговорил, стиснув зубы:
– Что вы всё хвалитесь? Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя – что такое? Эх ты… устроитель жизни! Ну, умен ты, – все знаешь: скажи – зачем живешь? Не умрешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..
Морщины Маякина дрогнули и опустились книзу, отчего лицо его приняло болезненное, плачущее выражение. Он открыл рот, но ничего не сказал, глядя на крестника с удивлением, чуть ли не с боязнью.
– Молчать, щенок! – тихо сказал он.
Фома встал со стула, кинул картуз на голову себе и с ненавистью оглянул старика.
– Кутить буду! Все прокучу!..
– Ладно, – увидим!..
– Прощай! Герой!.. – усмехнулся Фома.
– До скорого свиданья! – сказал Маякин тихо и как будто задыхаясь.
Яков Маякин остался в трактире один. Он сидел за столом и, наклонясь над ним, рисовал на подносе узоры, макая дрожащий палец в пролитый квас. Острая голова его опускалась все ниже над столом, как будто он не мог понять того, что чертил на подносе его сухой палец.
На лысине у него блестели капли пота, и, по обыкновению, морщины на щеках вздрагивали частой, тревожной дрожью…
Поманив кивком головы полового, Яков Тарасович спросил его особенно внушительно:
– Что с меня следует?
Х