Да, теперь я тоже думаю, что несчастная Алида произносила ужасающий софизм; что Вальведр был прав, что исполненный долг делает любовь горячее, и что только долг придает любви прочность, тогда как угрызения совести ее сушат и убивают. Но в торжестве страсти, в упоении благодарности, я слушал Алиду точно оракула божественных тайн, точно жрицу истинного Бога, и разделял ее беспредельную мечту, ее стремление к невозможности. Я говорил себе также, что не одна же существует дорога для стремления к истине; что если совершенство, по-видимому, заключается в святости долга и в возвышенных семейных добродетелях, то ведь имеется же убежище, оазис, новый храм для тех, алтари и очаги которых низвергнул рок; и что это право убежища на вершинах не есть холодное воздержание и добровольная смерть, но животворящая любовь. Мы, перебежчики общества, могли еще построить святилище в пустыне и служить небесной вере в идеал. Не были ли мы ангелами в сравнении с теми грубыми кутилами, которые развращают себя злоупотреблениями положительной жизни? Алида, разбившая целое существование для того, чтобы следовать за мной, не была ли достойна нежного и почтительного сострадания? Я сам, энергично принимающий и ее сомнительное прошлое и позор, которому она могла подвергнуться, не был ли более щекотливым и благородным человеком, чем тот, который ищет в разврате или в алчности забвения своих грез и избавления от своей гордости?
Но общественное мнение, ревниво охраняющее заведенный порядок, не желает, чтобы люди уединялись от него, и относится гораздо терпимее к тем, кто предается легкому пороку и распространенным недостаткам, чем к тем, кто живет смирно и стремится к непосвященным им заслугам. Оно неумолимо к тем, кто ничего не просит у него, к любовникам, не желающим его прощения, к мыслителям, разговаривающим с Богом и не советующимся с ним.
Таким образом, Алида и я вступали не только в фактическое одиночество, но и в одиночество чувств и мысли. Оставалось узнать, достаточно ли мы сильны для этой страшной борьбы.
Мы составили себе эту иллюзию, которая и поддерживала нас, пока длилась. Но для того, чтобы жить таким образом без скуки и страха на пустынном острове, нужны или крупные умственные качества, или большая опытность жизни. Меня терзал страх, а скука грызла мою несчастную подругу.
Она сделала все, что было нужно, чтобы добиться расторжения своего брака. Вальведр ничему не противился, но говорили, что он уехал в далекое путешествие, не представив суду своего собственного прошения. Он, очевидно, хотел принудить свою жену хорошенько поразмыслить прежде, чем связать себя со мной, а так как отсутствие его могло затянуться на неопределенное время, то временное испытание, требуемое законом, грозило моей страсти ожиданием, превышающим мои силы. Этого ли хотел этот странный человек, этот загадочный философ? Полагался ли он на целомудрие своей жены до того, что подвергал ее опасностям моего нетерпения, или он предпочитал, чтобы она изменила ему совсем, что предохранило бы ее от продолжительности моей страсти? Во всяком случае, он меня глубоко презирал, а я был принужден прощать ему это, ибо видел, что все его заботы клонились единственно к тому, чтобы смягчить тяжелую участь Алиды.
Эта бедная женщина, видя, что союз наш бесконечно откладывается, победила в себе последнюю щепетильность и выказала огромное великодушие. Она предложила мне свою любовь без всяких ограничений, а я, в порыве исступления, чуть было не принял. Но я видел, какая это для нее жертва, и с каким страхом шла на она то, что считала последним словом любви. Я знал, какие ужасы могло воздвигнуть перед ней ее собственное воображение и мысль о ее падении, так как она гордилась тем, что никогда не изменила букве своих клятв: так выражалась она, когда я, движимый тревожным и ревнивым любопытством, расспрашивал ее о прошлом. Она думала также, что вожделение у мужчин есть единственная пища любви, и на деле она столько же опасалась брака, сколько и прелюбодеяния.
— Если бы Вальведр не был моим мужем, — говаривала она часто, — он и не подумал бы забросить меня для науки, он и теперь еще был бы у моих ног!
Это понятие, такое же превратное относительно Вальведра, как и относительно меня, было трудно искоренить в тридцатилетней женщине, не поддающейся никакой перемене, и я не захотел принять счастья, омоченного ее слезами. Отныне я достаточно знал ее, чтобы понимать, что она не поддается никакому влиянию, что ее ничем нельзя убедить и что, если желаешь видеть ее всегда восторженной, следует предоставить ее собственному почину. Жертвовать собой она еще могла, но не могла не жалеть о своей жертве, и увы, быть может, жалеет о ней ежечасно.
Это было верной нотой, и когда я оттолкнул от себя счастье, гордясь возможностью сказать, что я обладаю сверхъестественной силой, я увидал, что хорошо понял ее, ибо любовь ее ко мне удвоилась. Не знаю, долго ли бы я был в состояния так побеждать самого себя. Тревожные обстоятельства заставили меня направить свои заботы в другую сторону.
IX