Серов понимал ответственность стоящей перед ним задачи. Портрет Ермоловой не был ординарным заказом. Слишком велико было значение гениальной актрисы в духовной жизни страны. «Мария Николаевна Ермолова — это целая эпоха для русского театра, — писал Станиславский, — а для нашего поколения — это символ женственности, красоты, силы, пафоса, искренней простоты и скромности».
T. Л. Щепкина-Куперник считает, что во времена ее молодости «два гениальных дарования были в России: Лев Толстой и Мария Ермолова».
Артист и драматург Сумбатов-Южин, художник Головин, десятки известных людей, современников великой актрисы, артистов, писателей, художников сказали о ней полные восторга слова в своих статьях, мемуарах, речах и письмах. Их можно приводить на множестве страниц, потому что своим искусством она затронула сердца людей самых различных вкусов и художественных направлений.
Но что больше всего привлекало к ней современников, это ее страстная проповедь любви к свободе и борьбы за свободу и справедливость, проповедь, звучащая почти в каждой ее роли, начиная от первой, в которой она прославилась, роли Лауренсии из «Фуэнте Овехуна» Лопе де Вега.
Серов не раз бывал восторженным зрителем спектаклей, в которых играла Ермолова, и он, трезвый реалист, человек больше мозга, чем эмоций, неизменно зажигался тем романтическим огнем, которым артистка воспламеняла весь зал.
Игра Ермоловой действовала неотразимо, и не было человека, который не поддался бы ее влиянию. Даже на артистов, игравших с ней на сцене, переживания Ермоловой в ее ролях действовали сильнее, чем их собственные[65].
Это было счастливым совпадением, что Серову пришлось писать портрет Ермоловой в 1905 году, когда чувства, возбуждаемые ее игрой, находили совершенно особенный отклик у зрителей и были еще более близки ему, чем прежде[66].
В тот год, 30 января, был юбилей артистки. Прошло тридцать пять лет со дня, когда совсем еще девочка Маша Ермолова впервые вышла на сцену.
Обычно подобные юбилеи отмечались пышно и торжественно. Но время было таким, что было не до юбилеев: война с Японией, кровавые события в Петербурге… И Ермолова отказалась от торжества. Да и театральное начальство этого казенного императорского театра, не очень благоволившее к актрисе, радо было не устраивать бенефис Ермоловой, зная ее «героический» репертуар и то, как реагирует публика, особенно молодежь, на игру Ермоловой. В тот день шел обычный спектакль, ставили «Последнюю жертву» Островского, и чуть ли не контрабандой были преподнесены Ермоловой букеты и адреса. Артисты Художественного театра писали ей: «Нам хочется крикнуть истории наше требование, чтобы в издании портретов борцов за свободу портрет Ермоловой находился на одном из почетных мест».
Быть может, именно эта фраза зародила мысль о необходимости иметь портрет Ермоловой.
И заказчики были несомненно правы, заказав портрет Серову. Ему, как никому другому из русских художников, близок был образ этой актрисы. Когда читаешь воспоминания о Ермоловой, невольно возникают ассоциации, связанные с Серовым.
Ермолову всегда охватывало смятение перед спектаклем. Бунин пишет: «Я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова».
Остужев: «Тот, кто не видел ее на сцене… никогда не поверил бы, что она способна потрясать души… Она была скромна, молчалива, замкнута — слепое неверие в свои силы».
А Серов? Не так ли и он волновался, не так ли боялся провала, работая над каждым новым портретом? «Надо было ему ехать, — вспоминает Философов, — к княгине Орловой на последний сеанс, и как Серов волновался! Казалось бы, что ему? Сотый портрет кончает; не новичок, а общепризнанный мастер, однако он волновался, как мальчик, уверял, что ему нездоровится. Мы с Матэ над ним подтрунивали. Наконец он улыбнулся и сказал мне:
— Когда на сеанс еду, каждый раз думаю, что нездоров! Уж кажется, мог бы привыкнуть, а вот поди же!»
Поэтому Серов так долго работал над портретами, страдал, волновался — а вдруг не выйдет. И признавался жене в письме, написанном в 1887 году: «Каждый портрет для меня целая болезнь», и за год до смерти: «Кончаю портрет, что мне всегда мучительно». И «в зависимости от того, как выйдет у меня нос или глаз», — настроение, строй мыслей, даже состояние здоровья.
И еще одна родственная черта Ермоловой и Серова: молчаливость. «Мария Николаевна была великой молчальницей», — пишет Щепкина-Куперник.
«Серов был великий молчальник, — сказал Шаляпин на вечере памяти Серова, — кратки были его слова и длин-н-но было его молчание».
У той же Щепкиной-Куперник: «…на вечерах у С. И. Кабановой, куда все стремились, чтобы хоть взглянуть на Марию Николаевну. Там она в темном платье, кутающаяся в ангорский пуховый платок и словно старающаяся быть самой незаметной из присутствующих, но тем не менее составляющая центр взглядов, интересов и стремлений».