Букет этих качеств позволил ему избежать общей участи в годы Большого Террора. Сталину нравилась его «буржуазность», и он поручил ему вытравить из советской школы «революционную спесь». Потемкин ретиво взялся за это, следуя не только приказу вождя, но и порыву души. По случаю его визита урок литературы провели в директорском кабинете: в классах не было кресла, где высокий гость мог бы вальяжно усесться.
«Проходили» мы в то время «Обломова» — перед тем, как войти в кабинет, Иван Иванович шепнул мне: «Сейчас спрошу тебя». Он спросил, но совсем не про Обломова. Гончарова неожиданно заменил Маяковский, которого в программе этого учебного года не было вовсе. Я нисколько не удивился: Маяковский только что был предметом наших дискуссий в литературном кружке.
Все понял «Кузьма», все поняли наши ребята: учителя с учениками оказались в молчаливом сговоре, разыгрывался спектакль, наркому пудрили мозги. Потемкин сонно слушал, а я не торопился, и никто меня не подгонял. Довольная ухмылка Ивана Ивановича возбуждала мое красноречие, а дремота Потемкина едва удерживала от смеха. Надо ли говорить, что излагал я совершенно не то, о чем мы спорили в кружке, а исключительно то, что положено — про «лучшего и талантливейшего», про агитатора, горлана, главаря, о котором так точно и мудро высказался великий вождь и учитель товарищ Иосиф Виссарионович Сталин?.. Но мысли почетного гостя были, мне кажется, в немыслимом далеке, и он ждал лишь минуты, когда увлекшийся оратор наконец-то заткнется.
Не дождался.
Немного поерзав, Потемкин с трудом извлек свое тело из старинного кресла и, сопровождаемый «Кузьмой», степенно удалился. Едва дверь закрылась, Иван Иванович захлопал в ладоши, облизал губы и подытожил: «В старое время говорили — такое дело надо обмыть».
Неужели наши Иваны не боялись доносов? Даже сейчас, вспоминая тот эпизод и другие, похожие, я чувствую холодок на спине…
Одним из похожих был вот какой. «Проходили» мы русскую поэзию второй половины девятнадцатого века. Вслед за Некрасовым, Тютчевым, Фетом пошли поэты второго ряда. Замечательные, но — второго: в программу они не входили, и, похоже, именно поэтому Иван Иванович говорил о них еще подробней и еще увлеченней. Прошли Случевского, прошли Мея, дошли до Полонского.
— Якова Петровича, — с оттенком ласковой домашности заметил Зеленцов, — вы, конечно, знаете как автора романса «Мой костер в тумане светит». Скорее, правда, знаете сам романс, чем имя автора, который его написал. Но он замечателен прежде всего не этим. Он замечателен одним очень коротким стихотворением, которое я сейчас напишу на доске и которое всем советую выучить наизусть. И запомнить на всю жизнь. Оно всегда будет звучать злободневно и в разные периоды, которые придется вам пережить, по-разному.
И сухонькой своей рукой, в которой от сильного нажима все время крошился мел, вывел каллиграфическим почерком бывшего учителя чистописания поистине замечательные строки Полонского, где так мудро и образно обыгрывается двойной смысл слов «возмущать» и «поражать»: «Писатель, если только он — Волна, а океан — Россия, Не может быть не возмущен, Когда возмущена стихия. Писатель, если только он Есть нерв великого народа, Не может быть не поражен, Когда поражена свобода».
— Комментировать не будем, — сказал Иван Иванович, повернувшись, наконец, к классу лицом. — Перепишите и запомните. И думайте над тем, что выразил поэт в этих стихах.
И опять спрошу: как это наши Иваны не боялись доносов? И опять не найду ответа.
Не помню уже, почему какое-то время у нас вообще не было уроков математики, а потом появился учитель, приходу которого предшествовала сделанная кем-то загодя надпись на доске: «Сегодня вместо биологии будет алгебра. Преподавателя зовут доцент Петр Яковлевич Дорф». Доцентами никого не удивишь в институте. В школе, ставшей теперь только мужской, приход такого учителя вызвал сенсацию.
Петр Яковлевич был и в самом деле доцентом Пединститута. Оттуда его и выудил Иван Кузьмич, стремясь сохранить на высоком уровне свой учительский корпус. Очень крепкого телосложения, сравнительно молодой мужчина, обладатель редких в ту пору жгуче-черных усов и сверкавшего лысиной черепа, излучал одновременно ехидство и доброту. Сидя не за столом, а за партой — «с равными равный», — он над каждым из нас все время подтрунивал, но к этому-то как раз в сто десятой привыкли. Удивить кого-либо едкой остротой здесь было нельзя. Удивлял он другим: каждого звал только по имени и только на вы. Это был первый в моей жизни человек, который так ко мне обращался. И первый, кто столь откровенно вышучивал мою неспособность разобраться вазах математики. Каждый мой ответ — бездарный и бестолковый — он завершал одним и тем же присловьем:
— Лишь большая любовь к вам, дорогой Аркадий, вынуждает меня поставить вам тройку.