— Ждала, что меня в Москве замучают вопросами. Тому интервью, другому, придется рассказывать про всякую всячину, а журналисты и товарищи из Союза писателей интересовались только одним: «Вы наслаждаетесь Москвой?» Но как можно там чем-нибудь наслаждаться? Ведь столько горя — было и есть!
Я пленился этим ее признанием, не зная, что вскоре за этим последует. Она продолжала:
— Меня, видно, приняли за туристку — все время спрашивали про метро. Согласна ли я с тем, что оно лучшее в мире? Возможно, и лучшее, ну и что? Метро теперь есть везде, а я никуда не езжу. И зачем мне сравнивать метро в разных городах — разве я архитектор? И разве вообще это самое главное?
Она мне нравилась все больше и больше: рассуждала здраво, выражалась едко, хотя пока что на вполне обывательском уровне. Куда интереснее был рассказ о Роллане. О том, что он посылал в Москву письма и телеграммы в защиту Бухарина и доктора Левина — тогда об этом вряд ли кто-нибудь знал, кроме тех, быть может, кто имел доступ к сверхзакрытым архивам. Ее попытки разыскать в Москве письма Роллана к Бухарину окончились ничем: все только пожимали плечами и старательно уклонялись от продолжения разговора. У нее сохранилось много писем Бухарина к Роллану — предлагала в Москве отдать их, но все отказались. «Все» — это, видимо, те, с кем она там общалась: господа из Союза писателей, из Института мировой литературы.
Я попросил дать мне копии — с гарантией, что они поступят в рукописный фонд главной библиотеки страны: других архивных контактов у меня тогда не было. Гарантия, конечно, была легкомысленной — нетрудно представить себе, как бы на меня в «Ленинке» посмотрели, явись я туда с таким драгоценным подарком. Мария Павловна отказалась, — возможно, в мою гарантию не поверив. Не уверен, что эти письма и сейчас известны у нас. Пусть даже самому узкому кругу. Вероятно, так и лежат в архиве Роллана. Руки до них ни у кого не дошли.
О Роллане говорила мало — лишь вспомнила почему-то, что фашистский комендант Парижа генерал Шпейдель оказался его страстным поклонником и приезжал в сороковом году справиться, не досаждают ли ему чем-нибудь оккупанты. Роллан никаких жалоб не высказал, Шпейдель почтительно откланялся, а тридцать лет спустя к ней пришли за подписью под письмом-протестом: французские интеллектуалы негодовали по поводу того, что в НАТО представлять ФРГ будет бывший нацистский генерал. Она отказалась: ведь Шпейдель так тепло говорил о Роллане, так его чтил, был так заботлив к нему.
— Меня за этот отказ здесь невзлюбили, а вот Катаев, когда я ему рассказала про историю Шпейделя, меня расцеловал. Как это все-таки хорошо: наши люди куда гуманнее, и они не злопамятны.
Я заметил на столе — с закладкой посредине — томик Федора Абрамова. Она перехватила мой взгляд:
— «Три зимы и три лета» — это превосходно. А вообще я советских сейчас не читаю. Уже оторвалась — живу другими интересами и в других мирах.
Вдруг, оставив нас с Капкой вдвоем — в темноте, чуть разбавленной светом уличных фонарей, — куда-то прошлепала, я сдуру подумал, что ушла за каким-нибудь раритетом — хочет нам его показать. Но вернулась с обглоданным яблоком и, продолжая его жевать, объяснила:
— Мне велено все время себя подкармливать — маленькими дозами. Яблока вполне достаточно…
Выражала свой восторг речью Леонида Леонова на горьковском юбилее, но нашла в ней некую скрытую крамолу и поняла, что полный текст опубликован не будет. Так и оказалось. Федин, которого она просила эту речь напечатать, сказал, что такие вопросы решает не он и что вообще от него ничего не зависит. Даже это ее удивило не слишком, а вот то, что свою беспомощность признал Микоян, — в это она отказывалась поверить. («Я так просила его вмешаться, а он только руками разводил».) Мне пришлось заверить ее, что Микоян уже несколько лет не имеет ни на что никакого влияния и мало подходит даже на роль свадебного генерала. В темноте я не столько увидел, сколько почувствовал ее удивленный взгляд.
Она стала рассуждать о наших вождях. Былых и нынешних. Хрущев плохой человек, потому что всегда смеялся. Косыгин — хороший, у него серьезный вид и печальная улыбка. О Брежневе — «воздержусь: он у власти, и вам нельзя о нем слушать критику за границей».
— Зато можно о Сталине, — заметил я.
— У меня остались о нем, — сказала Мария Павловна, — неплохие впечатления. Скорее, даже хорошие. Возможно, он и не так виновен, как об этом теперь говорят. В нем было много обаяния, и рассуждал он вполне разумно. Его тяготила любая несправедливость. На обеде у Горького, где были еще Молотов, Каганович и Ворошилов, Сталин сказал: пора перестать обращать внимание на то, кто чей сын или дочь, а научиться судить о человеке по тому, каков он сам. Он говорил очень искренне, и мы все, разумеется, с ним согласились. А вы бы не согласились? Трудно поверить, чтобы человек до такой степени противоречил сам себе: говорил одно, а делал совершенно другое. Нет, тут что-то не так.
Захотелось откланяться. «Нас ждут на баррикадах», — повторил я фразу Эммануэля де Ру.