В «Комеди франсез» шла «Свадьба Кречинского» в постановке Николая Акимова — на нее валом валил весь Париж. После спектакля отправляться спать совсем не хотелось — французские друзья повели меня в симпатичный подвальчик на улице Канетт, возле Сен-Жермена. Пел, аккомпанируя себе на гитаре, усатый красавец-брюнет в спортивной рубахе с распахнутым воротом. Я сразу же почувствовал, что все, до отказа заполнившие этот подвальчик, знают если не друг друга, то уж вне сомнения — самого певца, который и был хозяином кабачка. Заслышав русскую речь, он обратился к нам на хорошем русском: «Что вам спеть?» Познакомившись, мы сразу же подружились: не было случая, чтобы, приехав в Париж, я снова не побывал в том кабачке, и певец неизменно встречал меня любимым номером из своего репертуара: «И в разлуке с милою Москвой я живу теперь в стране чужой. Здесь, в Париже, песенки цыган и я пою для милых парижан». В перерыве он чокался со мной, не притронувшись к влаге, рюмкой паленки (венгерской черешневой водки), произнося всегда один и тот же тост «За свободную Россию».
Артиста звали Джури, или Юрий, или — в подлинном варианте — Дьердь Адлер. Венгр из румынской Тимошоары, в годы войны он был мобилизован и отправлен на русский фронт. Ему отчаянно повезло: он провоевал всего две недели и попал в плен. Влюбился в Россию. Выучил русский. После войны был возвращен в «народную» Румынию, оттуда перебрался в столь же «народную» Венгрию, а потом драпанул как можно дальше от всяких народных, обосновавшись в Париже и быстро став любимцем парижской публики.
Джури влюбился в Россию, но отнюдь не в Советский Союз. И поэтому каждый раз, прощаясь со мной, он тревожно спрашивал: «Уверен ли ты, что тебе надо туда возвращаться?» Я был уверен, и он, с сомнением качая головой, завершал нашу встречу всегда одной и той же фразой: «Только бы встретиться снова». Мы встречались снова и снова, это стало уже ритуалом — провести последний вечер в Париже у Джури, слушая его песенки (он пел их никак не меньше, чем на десятке, а может и больше, языков, которыми владел превосходно), и уйти из подвала последним — в три часа ночи. А весной девяносто четвертого, опять приехав в Париж, я застал по знакомому адресу совсем другой ресторан и ни малейших следов того, с чем я сжился и что по святой простоте считал почему-то вечным. Рак горла скрутил моего дорогого Джури за каких-то два месяца. Осталась подаренная им кассета с записью его песенок, и я часто с печалью и нежностью слушаю в его исполнении мою любимую: «Отзвучали песенки цыган, и закрыт любимый ресторан».
В один из дней меня разыскал по телефону незнакомый мне человек, прослышавший о том, что некий юрист, журналист и литератор из Москвы оказался в Париже. Он сослался на французского адвоката, которого я хорошо знал, и это позволило принять его предложение и пожаловать на обед. Меня ждала изысканно обставленная, хотя и не очень большая квартира на улице Колонель Ренар, все стены которой были увешаны фотографиями с дарственными надписями хозяину дома. Вряд ли было там много лиц, которых я бы не мог «опознать». Станиславский, Немирович-Данченко, Москвин, Книппер-Чехова, но еще и Стравинский, Рахманинов, Прокофьев, Дягилев, Лифарь. И — Добужинский, Судейкин, Анненков, Бакст…
Не скрою: имя Леонида Давыдовича Леонидова мне тогда ничего не говорило. Он сам рассказал о себе: импресарио с мировым именем, человек, который летом 1919 года вывез МХАТ из голодной Москвы в Харьков, вскоре занятый Добровольческой Армией, а потом обеспечил так называемой качаловской труппе (то есть группе артистов, возглавлявшейся В.И. Качаловым) триумфальное турне по Европе — вплоть до 1922 года. Жена Леонида Давыдовича сразу покорила меня внушительной красотой потомственной аристократки, в которой русское хлебосольство естественно сочеталось с европейской утонченностью и умением расположить к себе так, чтобы гость сразу же избавился от всякой стеснительности. Это была Юлия Бекефи, в прошлом прима-балерина самых прославленных театральных сцен, искусством которой восхищались лучшие хореографы мира. Артистизм и интеллигентность — вот что отличало этот старый московский дом, непостижимым образом оказавшийся в центре Парижа.
Прежде всего, и это не удивительно, Леонид Давыдович потребовал от меня рассказов о МХАТе. Там был по-прежнему его дом, который он ненадолго оставил, хотя прошло с тех пор сорок пять лет и ни о каком возврате речи быть не могло. Но что я мог ему рассказать — сверх того, что он знал и без меня? День сегодняшний, как я понял, его занимал не очень, он мысленно общался с титанами, чей круг стремительно редел, и сводил разговор к тем именам, которые для него всегда оставались живыми.