— Я беседовал с товарищем Зимяниным (секретарь ЦК), и он заверил меня, что увольнение Виталия Александровича никакого отношения к линии газеты не имеет. Продолжаем работать, как работали раньше.
То обстоятельство, что и тогда, и даже теперь операция «Сырокомский» окружена столь глубокой и непроницаемой тайной, наводит на простейшую и очевидную мысль: к его изгнанию приложили руку родные службы, тоже мстившие ему за какие-то, неведомые нам, грехи перед ними. Возможно, они имели задевшую их «оперативную» (агентурную) информацию. А возможно, сами же ее смоделировали, или, попросту говоря, сочинили, чтобы посадить в освободившееся кресло совсем другого человека.
Другой вскоре пришел. Это был Юрий Петрович Изюмов, который долгие годы был ближайшим помощником Виктора Гришина, тогдашнего первого секретаря московского партийного горкома, члена политбюро, мечтавшего втайне о месте генсека. Свою близость к Гришину Изюмов никогда не скрывал, но имени его, как имя Господа всуе, не произносил. Имя заменял эвфемизм. «Один-высокоответственный-партийный-товарищ,-которого-я-глубоко-уважаю», — говорил он при случае, и все понимали, о ком идет речь. Однажды я сказал Богату, что это самый длинный псевдоним, который я когда-либо слышал. Определение мое прижилось. Многие потом в редакции вместо «Гришин» говорили: «Самый длинный псевдоним» или еще прозрачнее: «Товарищ псевдоним». Последующий крах Гришина не привел автоматически к краху Изюмова: у него были другие, весьма прочные, связи.
Атмосфера в газете с его приходом стала иной. Воцарился — не сразу, но воцарился — какой-то типично партийный дух, который не мог, конечно, полностью ликвидировать то, что уже стало в газете привычным, и, однако же, исчезли раскованность, непринужденность. Чаще, чем раньше, посещали редакцию немые фельдъегери, приносившие какие-то секретные бумаги, после чего невесть откуда взявшиеся статьи — вполне определенного направления — оказывались на газетных страницах. Даже, случалось, вытесняли те, которые были подготовлены заранее и уже стояли в сверстанной полосе.
Появились и зримые плоды близости к самым верхам. Изюмов пробил для редакции просторное семиэтажное здание возле Сретенки (до настам размещалась Дирекция культурных программ московской Олимпиады), даже у меня впервые появился крохотный трехметровый кабинетик (до этого, в здании на Цветном бульваре, был один десятиметровый на шестерых), но по коридорам передвигались бесшумно, как в постылых советских офисах, где по журналистской службе мне приходилось бывать.
Публиковаться стало труднее, и однако пожаловаться на то, что перед острыми материалами опустился шлагбаум, я не могу. Погоду все равно делал Чак, а не Изюмов. Вольный дух — при таком коллективе — никто подавить не мог. Но лавировать стало труднее.
Однажды мы поехали в Ленинград: «Литгазета» проводила очередную встречу с читателями. С нами поехали Булат Окуджава, Олег Табаков, в Ленинграде к группе присоединился Даниил Гранин. Вел встречу Изюмов, представляя каждого из выступавших по его воинскому званию: мероприятие проводилось в Доме офицеров. Я был представлен тем, кем действительно был: рядовым необученным. Лишь один из участников — международник Иона Андронов — еще за кулисами назвать свой воинский чин отказался. Без маскировки признал вопрос провокацией. Так Изюмову и сказал! Прямо, в глаза… Тот понял свою оплошность — и стушевался.
Перед выходом на сцену мы сидели в так называемой «артистической», распределяя очередность наших выступлений.
— Про что вы будете говорить? — спросил Изюмов: от этого зависело, под каким номером мне выступать.
Я напомнил, что именно в этом зале судили Николая Вознесенского и его товарищей по так называемому «ленинградскому делу», здесь им вынесли приговор, после чего надели на смертников шутовские колпаки: милая шутка палача всех народов…
— Не подходит! — всполошился Изюмов. — Мы приехали не для этого. От вас ждут чего-нибудь поактуальней.
Реабилитация жертв произвола давным-давно состоялась, но публично напомнить о кровавых игрищах усатого тирана по-прежнему считалось опасным. Наверно, Изюмов был по-своему прав: он знал, что в зале присутствуют не только читатели, но еще и опричники князька Ленинграда и претендента на трон, сталиниста Романова, а уж им-то мои исторические новеллы по душе прийтись не могли.
Почему-то тот эпизод, принципиального значения, казалось бы, не имевший, оставил в памяти прочную мету. До «перестройки» предстояло прожить еще несколько лет, но что-то уже сдвинулось в сознании, все время подбирать обтекаемые слова, чтобы выразить даже самую элементарную мысль, становилось невмоготу — по необъяснимой причине я почувствовал это особенно остро, сидя на сцене Ленинградского Дома офицеров и размышляя о том, как бы на эзоповом языке все же сказать то, что мне запретили. Ничего не надумал. И говорил совсем о другом. Встреча все равно прошла превосходно. Но горький осадок остался.
Мы вернулись в гостиницу, и Булат зазвал меня к себе.