Туберкулез, который убил бы его в Праге, в Палестине начал постепенно отступать. Есть искушение объяснить это заботой прекрасных врачей или частыми поездками в пустыню, где сухой воздух творил чудеса с его легкими, но выбрать такое объяснение, сказал Фридман, означало бы приписывать реальности силу, которая на самом деле принадлежала самому Кафке. Он всегда утверждал, что болезнь легких, которой он страдал, как и бессонница, и мигрени, представляла собой просто переливающуюся через край болезнь его духа. Болезнь, вызванная ощущением, что он в ловушке и задыхается, что ему не хватает воздуха, чтобы дышать, и безопасного места, чтобы писать. Во время самого первого кровотечения, пока кровь еще шла, он почувствовал, как в нем зашевелилось радостное волнение. Потом он написал, что никогда не чувствовал себя лучше и той ночью впервые за много лет хорошо выспался. Для него эта ужасная болезнь стала исполнением глубинного желания. И хотя она почти наверняка должна была его убить, сказал Фридман, пока что она служила ему отсрочкой – от брака, от работы, от Праги и от его семьи. Он тут же, без проволочек разорвал помолвку с Фелицией. После этого он подал заявление о немедленном уходе со своей должности в Обществе страхования рабочих от несчастных случаев. Ему дали только временный отпуск, и последовавшие за этим восемь месяцев были, как часто говорил Кафка, счастливейшими в его жизни. Он провел их на ферме своей сестры Оттлы в Цюрау в почти эйфорическом состоянии, работал в саду и в поле, кормил животных и писал. Он всегда считал, что причина нервных расстройств у его поколения состоит в потере корней, связи с сельской родиной отцов и дедов, в потере контакта с самими собой посреди клаустрофобной тесноты городского общества. Но только во время выздоровления в Цюрау, сказал мне Фридман, у Кафки появилась возможность испытать на себе лечебное воздействие контакта с землей. Он начал со всем пылом поддерживать сионистские сельскохозяйственные школы, которые открывались по всей Европе, и попытался убедить Оттлу и некоторых своих друзей записаться в такую школу. В том же году он начал самостоятельно изучать иврит, и в Цюрау старательно прошел шестьдесят пять уроков по учебнику, дойдя до такого уровня, что был в состоянии писать Броду на иврите. Тоска по утерянной связи с землей и по древнему языку сплелись вместе и слились в нечто более конкретное, и именно в этот период Кафка начал серьезно продумывать свою фантазию об эмиграции в Палестину.
Возможно, он никогда не был настолько пылким или увлеченным сионистом, как его ближайшие друзья, сказал Фридман. Макс Брод, Феликс Вельтш и Хуго Бергманн, его самый давний школьный друг, активно участвовали в этом движении. Сначала они входили в студенческую группу «Бар Кохба» в Праге, потом писали статьи, читали лекции и считали своим долгом совершить алию. Тем не менее знаменитые слова Кафки о сионизме: «Я им восхищаюсь, и меня от него тошнит» – отражают скорее его характер, не выносивший подчинения любой идеологии, чем что-то еще. Он взахлеб читал сионистские газеты и журналы и публиковал в них свои рассказы. Он был на сионистской конференции в Вене и даже обещал рекламировать акции «Га-Поалим», Банка рабочих. Именно через контакт с такими мыслителями, как Бубер и Бердичевский, лекции которых он слушал в Праге, Кафка познакомился с хасидскими народными сказками, мидрашами и каббалистическим мистицизмом, которые оказали такое сильное влияние на его творчество. И чем больше он был заворожен и поглощен этими текстами, сказал Фридман, тем больше его интересовала та далекая и утерянная родная земля, из которой они произошли и к которой отсылали.
Но все же, сказал Фридман и поднял толстый палец, по-настоящему понять, почему Кафке понадобилось умереть, чтобы сюда приехать, почему он готов был ради этого всем пожертвовать, можно, только поняв ключевой момент. И вот в чем он состоит: его воображение вдохновлялось отнюдь не потенциальной реальностью Израиля. Вдохновлялся Кафка, напротив, его нереальностью.
Тут Фридман помедлил, глядя на меня водянистыми серыми глазами. Мне опять показалось, что он в раздумьях, что суд присяжных еще не вынес вердикт на мой счет, хотя, казалось бы, для этого уже было слишком поздно, раз мы оказались тут, за столом, друг напротив друга, с чемоданом Кафки в багажнике и его тайной, высказанной в открытую.