Из прежней жизни он взял только свое еврейское имя, Аншель. Это на идише уменьшительное от Ашер. Его употребляют также вместо имени Амшель, которое происходит от немецкого amsel, что значит «скворец». Конечно, можно было взять вместо этого имени какое-нибудь другое, из тех, что чаще выбирали эмигранты в Палестину, – Хаим, Моше или Яаков, – но в имени Аншель сохранилось эхо фамилии, от которой ему пришлось отказаться и которая однажды станет более знаменитой, чем он мог себе представить. Kavka по-чешски значит «галка», и это настолько распространенное слово, что Герман Кафка выбрал этого представителя семейства врановых в качестве фирменного знака для своего галантерейного бизнеса. То, что его сына Франца притягивали превращения людей в животных и временами животная ипостась была ему ближе, очевидно по его произведениям, которые однажды прочитает весь мир. К тому же благодаря блестящим черным волосам, надвинутым на лоб, словно строгая шапочка, пронзительным, широко расставленным глазам и клювообразному носу писатель из всего животного царства больше всего напоминал галку – и это, по утверждению Фридмана, одна из тех чистых случайностей, которые Кафка во многих своих рассказах замечательно раскрывал как отражение противоречивых внутренних страстей. Фамилия Пелег, которую он взял, была популярна среди прибывавших в Третью алию, поэтому можно предположить, что ее выбрали ради анонимности; скорее всего, это сделал кто-то из должностных лиц, кто не нашел причины возражать против имени Аншель или не сумел разглядеть скрытого в нем скворца, которого Кафка умудрился протащить.
Он едва пережил дорогу. Когда корабль пришвартовался в Хайфе, палубным матросам, которые привязались к этому доброму бледному и невероятно худому человеку, пришлось выносить его на берег, поэтому первое, что он увидел на Земле обетованной, было поднимающееся над ней ярко-синее, абсолютно безоблачное небо. Ребенок, встречавший на пристани какого-то родственника, заплакал, думая, что выносят труп. Так что первая фраза на иврите, которую Кафка услышал в Палестине, была: «Папа, отчего он умер?» И этот невероятно худой человек с лицом, обращенным к небу, человек, который всегда был посмертен сам в отношении себя, впервые за неделю улыбнулся.
Он ведь много лет готовил спектакль о собственной смерти, не так ли? «“Прочь отсюда, только прочь отсюда!” Помните эту строчку?» – спросил Фридман; очки отбрасывали непроницаемую тень на его глаза. Так воскликнул всадник в одной из притч Кафки, когда его спросили, куда он едет, но эту фразу вполне можно было бы выбить на могильном камне Кафки на еврейском кладбище в Праге в качестве эпитафии. Он всю жизнь мечтал о побеге, но не в силах был заставить себя даже уехать из квартиры родителей. Застрять, как в ловушке, в окружении, которое приводит тебя в недоумение, которое враждебно твоему внутреннему состоянию, в окружении, в котором тебя ждет тупое непонимание и издевательства, просто потому, что не видишь, как из этого окружения выбраться… Вам наверняка не нужно напоминать, напомнил мне Фридман, что из этого материала Кафка творил великую литературу. Никому – ни Йозефу К., ни Грегору Замзе, ни Голодарю, ни мыши, которая убегает (в то время как мир сужается в сторону мышеловки), не осознавая, что ей нужно просто сменить направление, – никому из них не удается выбраться из абсурдных условий своего существования; они могут только умереть по причине этих условий. Разве не удивительно, что из всего им написанного Кафка считал лучшими те тексты, в которых воплощал собственную смерть? Однажды он сказал Броду, что секрет этих текстов в том, что его литературные ипостаси страдали и считали смерть жестокой и несправедливой, но сам он радовался идее смерти. Не потому, что хотел покончить со своей жизнью, сказал Фридман, понизив голос и наклонившись ко мне через стол, а потому, что считал, что никогда по-настоящему не жил. Мягкие седые волосы Фридмана рассеивали свет, и на мгновение показалось, что у него над головой нимб. Он продолжил: описывая в письме Броду собственные воображаемые похороны, Кафка заметил, что земле наконец-то предали тело, которое всегда было трупом.