Охотники преследуют его и берут в кольцо, как им и должно. Шансов победить или уйти не было никогда и никаких.
Первая стрела Аталанты слетела с тетивы раньше, чем он был зачат. Плотный жир, который, как доспех, защищает его спину, собирается в складку и всасывает древко стрелы в единственно истинный для нее колчан. Должен ли глаз его открыться в первый раз только для того, чтобы впустить копье Амфиарая? Шкура у него на боку свербит и чешется в предвкушении острия, которое его прикончит. Он ощущает собственное предназначение как нечто чуждое и неизбежное внутри себя: поджидающая рана. События, которые должны сейчас произойти, не имеют к его жизни ровным счетом никакого отношения. Его предназначение — быть убитым.
И стоять на этом он будет до самого конца. Два охотника медленно идут к нему, оружие подрагивает у них в руках. Двигаться он не имеет права. Он думает о высокогорной луговине, о том, какая она мягкая и какой там дует ветер. Теперь они его увидели. Он неподвижен, но они ему не верят. Он отсчитывает секунду за секундой. Он делает вдох, потом выдох. Его события сочтены — все, кроме одного-единственного.
Удар Мелеагрова копья достигает его, и сила удара такова, что поперечина под наконечником отлетает вон и он насаживается на древко, как на вертел. Кишки, легкие, сердце, горло. Холодная бронза внутри. Глаза его закатываются в череп, как две ее руки, исчезающие в волосах Мелеагра. Теперь они сдерут с него шкуру [172]. Они отрубят ему голову [173] и выломают клыки [174].
Пока он жив, его судьба — служить предлогом для того, чтобы они могли его убить. Мертвый, он разойдется им на трофеи [175]. Они разделят его между собой и унесут прочь. Его следы [176] со временем превратятся в человеческие следы, а отметины, им оставленные, сплошь будут сделаны неловкими руками людей [177]. Чудовищные перевоплощения вепря — вспышки ярости, неуемная жадность, самые странные и невероятно огромные формы, которые он принимает, — должны все до единой быть согласованы с нашими собственными, вполне бытовыми потребностями, потому что только мы сами творим своих чудищ [178].
Спервоначала звуки схватки стали глуше, как будто бойцы в пылу сражения пробивали себе дорогу все глубже и глубже в недра горы. Потом они сделались прерывистыми, и перерывы между всплесками шума становились все дольше. Настороженные уши Меланиона сами восполняли еле слышные звуки, которые он пытался отследить, превращая ритмически всплывающие пузырьки пульса в темный и смертельно опасный накат вепря, шипение натруженных легких — во вздохи и вскрики убийц.
Потом пещера умолкла. Он вспомнил поднимающихся на крыло водоплавающих птиц: крылья жадно хватают воздух, лапы судорожно бьют по воде, пока последний удар, последний толчок не оторвет их наконец от поверхности озера и не взлетят они в небо. Птица уходит в точку, а потом и вовсе исчезает, не оставив и следа того, что только что была здесь. Вода — такая поверхность, на которой следов от происшедшего остается не больше, чем на поверхности камня. И по обеим ночной охотник вынужден пробираться ощупью, как слепой.
Какая бы фигура ни вылепилась со временем из его плоти и крови и какую бы форму ни приняла назначенная этой фигуре добыча, они все равно останутся — «Меланион» и «то, за чем Меланион гонится». Юноша, который стоит один-одинешенек в провале, вырытом между соседних гор, и слушает тихую болтовню собственного сердца. Сухожилиями пришита его плоть к каркасу из костей. Вес его давит на пятки. Горло саднит. Кожу продергивает дрожью от холода.
Однако «Меланион» ничего этого не чувствовал, он был невесом, уступчив и ласков со всеми, даже с собственной дичью: с легкой на ногу женщиной, которая бежит от него, или с охотницей, чьи стрелы навострены на Калидонского вепря, или даже с самим этим зверем. Его дело — преследовать, стремиться, подходить поближе. И никогда ни взять, ни стиснуть руку, ибо тогда все трое сплошь покроют ему руки серебристо-серой паутиной, такой, которой заплетают пауки росистую траву, — а потом освещает ее, играет на ней солнце поэтов.