Мы заходим в библиотеку, — Мато непременно хочет показать редкие русские книги, — потом идем к развалинам крепости, затем на рынок, где можно увидеть красивые народные костюмы. Рынок уже наполовину пуст, над раздавленными гроздьями винограда жужжат осы.
— A а! Вот! — восклицает вдруг мой спутник и показывает рукой в угол, где сидит какой то старьевщик.
Он очень жалок в своем надвинутом на глаза выцветшем картузике; несмотря на жару, старьевщик одет в засаленный грубошерстный пиджак, в нескольких местах неумело залатанный. Перед ним на деревянном ящике из под консервов, прикрытом тряпкой, разложена всякая рухлядь: какие то флакончики, ржавые дверные петли, пакетики с краской.
— Видели?
Я пожимаю плечами, вопросительно смотрю на своего спутника.
— Ваш полковник. Русский.
Этот старьевщик?! Данилович видит у меня в глазах сомнение и тотчас тащит за руку к старику:
— Вы ведь полковник Вигаст?
— Так точно, — старик поднимает безразличные глаза.
— Вот ваш земляк.
— Очень приятно, — старик чуточку оживляется. — В Харьковском его императорского величества полку не служили? Нет? Жаль, жаль.
Старик, у которого, как видно, смешались представления о времени и событиях, достает грязный платок, вытирает слезящиеся глаза.
— Болят, — говорит он. — Один я. Пенсия по старости — две хиляды. А наторговал вот, верите ли, всего сорок динаров. Это с пяти то часов утра. Так из Харькова, говорите, никого не знали? Жаль. Ну, очень приятно было познакомиться.
И, ссутулившись, он снова застывает — жалкий огарок, выброшенный прочь из жизни, никому не нужный, у которого нет даже последней надежды — лечь в родную землю, под родные березы.
Запомнился еще один неожиданный разговор на улице в Цетинье, прежней столице Черногории. Грузный старик в старомодном черном сюртуке, у которого я спросил дорогу в музей, вместо ответа выпалил:
— Плохо у нас, господин, плохо. Никогда не было так плохо.
Он испытующе сверлил меня маленькими глазками.
— Я спрашиваю, разве это жизнь? — старик сердито застучал тяжелой, украшенной серебряной монограммой палкой о камень мостовой. — Тьфу!
Я сказал, что не понимаю его.
— А, не понимаете!
И старик зашептал злобно, отрывисто. Он мешал русские слова с сербскими и немецкими. Я до сих пор не знаю, за кого он меня принял; скорее всего просто хотел отвести душу, выбрав для этого иностранца. Он рассказал, что у него было в Цетинье три дома — верный кусок хлеба к старости. А теперь в его домах, в его собственных домах поселились какие то голодранцы. Было бы другое время, он бы их…
И старик с неожиданной силой ударил палкой о камень, как бы пригвождая кого то к мостовой.
Мне не о чем было говорить с этим господином. Я пошел дальше и вскоре оказался перед дверью музея народно освободительной борьбы.
В одном из залов висела, сильно увеличенная, как видно, с любительского снимка, фотография юноши. Его руки с худыми, тонкими пальцами были перекручены стальной цепочкой. Юноша смеялся.
Снимок, с которого увеличили фотографию для музея, нашли в бумажнике у одного из интервентов. На оборотной стороне было нацарапано карандашом, что это снят студент Чедо Чупич из города Никшича: удачно снят в тот самый момент, когда ему читали смертный приговор.
Палачу хотелось запечатлеть страх, смятение, мольбу о помиловании. Юноша не доставил ему этого удовольствия. Десятки тысяч людей молча смотрят теперь на рот, железной силой воли сведенный в улыбку, ловят взгляд глаз, которым через несколько секунд суждено было закрыться навеки.
Рядом с этим потрясающим душу снимком много других фотографий кровавых расправ: партизанка, которую ведут на расстрел, трупы народных героев Кружки и Буто Ходжича, повешенных на старом вязе, партизан, повешенный за руку, двое коммунистов, повешенных вниз головой.
Вниз головой…
Было у кого учиться извергам, которые как раз в те дни охотились за коммунистами на улицах Будапешта. И как знать, может быть, один из палачей Чедо Чупича, постаревший, сменивший гитлеровский мундир на партикулярное платье и до поры до времени выжидавший в своей норе, — может быть, именно он со знанием дела набрасывал петлю на окровавленную
жертву, которую волокли к фонарному столбу на будапештской улице.
И пока я думал об этом, в моих ушах отдавался стук палки, как бы пригвождавшей кого то к мостовой…
СОЛНЕЧНАЯ АДРИАТИКА
Поезд бешено мчится с гор, продырявленных тоннелями. Скалы известняка и придорожная зелень сливаются в серую ленту. Наконец из черного мрака последнего тоннеля мы выныриваем навстречу ослепительному сиянию моря и неба.
Большой город, вытянувшийся вдоль побережья, не похож на курортные местечки Адриатики. Заводские трубы, краны, судовые корпуса на стапелях — все это придает Риеке рабочий, деловой облик. А сколько тут кораблей! Один из них как раз уходит в море. Я различаю надпись: «Караганда». Здравствуй, землячка!