– Мы все удалили, – ответил интерн, показав Цукерману длинный, смазанный мазью шов за ее ухом. – Больше ничто не будет вас беспокоить.
– Да? Вот и хорошо.
– Отлично.
– А я… я увижу вас снова?
– Непременно, – ответил он, пожал ей руку и оставил ее покоиться на подушке, а Цукерман, интерн интерна, последовал за ним.
Какая работа! Отеческая связь с нуждающимися, срочная, немедленная человеческая поддержка! Сколько неотложной работы, сколько болезней нужно победить – а он с фанатичным упорством сидел взаперти наедине со своей машинкой!
Почти все время, пока он лежал в больнице, Цукерман ходил по кипевшим жизнью коридорам университетской больницы, днем проводил свои собственные обходы, а вечером, когда все стихало, шел с интернами, словно все еще верил, что может вызволить себя из будущего и стать свободным, сбежать из своего тела.
Пражская оргия
Нью-Йорк, 11 января 1976
– Ваш роман, – говорит он, – воистину одна из пяти-шести книг моей жизни. – Донесите до господина Сысовского, – обращаюсь я к его спутнице, – что похвал с меня уже достаточно.
– Похвал с него уже достаточно, – передает она ему.
Ей около сорока, у нее светлые глаза, широкие скулы, темные волосы на строгий пробор – смятенное, пленительное лицо. Когда она, почти бесшумно, усаживается на краешек дивана, на ее виске тревожно вспухает голубая жилка. Она в черном, как принц Гамлет. Траурный костюм с черной бархатной юбкой заношен сзади до лоска. У нее крепкие духи, на чулках спущены петли, нервы – на взводе.
Он лет на десять моложе: невысокий полный крепыш, его широкое лицо с носом-обрубком пугающе напоминает кулак в боксерской перчатке. Так и вижу, как он, набычившись, пробивает лбом двери. А вот волосы у него как у заправского сердцееда – длинные, густые, шелковистые, почти по-азиатски темные и глянцевитые. На нем серый костюм с легким отливом, пиджак узковат под мышками и в плечах. Брюки облипают непропорционально мощную нижнюю половину тела – футболист в рейтузах, да и только. Остроносые белые туфли просят починки; белая рубашка с расстегнутыми верхними пуговицами заношена. То ли кутила, то ли бандюган, то ли, может, сынок сверхпривилегированных родителей. Женщина говорит с сильным акцентом, у Сысовского он едва ощутим, и выговор очень уверенный, с удивительно элегантными гласными на оксфордский манер, – так что когда у него порой случается синтаксический промах, мне это кажется эдакой уловкой, иронической игрой, призванной напомнить хозяину-американцу, что вообще-то его гость – беженец, и ему этот язык едва ли не в новинку, а вот поди ж ты – как бегло и очаровательно он им владеет. За всей его почтительностью чувствуется сила – так силен буйный, горячий жеребец.
– Попросите его, пусть расскажет о
Но его не свернуть.
– Когда мы перебрались из Рима в Канаду, вашу книгу я купил первой. Я слышал, что здесь, в Америке, она вызвала скандал. Когда вы любезно согласились со мной встретиться, я отправился в библиотеку, чтобы почитать, что писали американцы о вашей книге. Любопытно было сравнить это с тем, что чехи писали о моей, ведь она тоже вызвала скандал.
– Скандал какого рода?
– Умоляю, – говорит он, – эти две книги нельзя сравнивать. Ваша – гениальна, моя – ничего собой не представляет. Когда я изучал Кафку, мне подумалось, что участь его книг в лапах кафкианцев оказалась еще гротескнее, чем участь Йозефа К. У вас, я чувствую, ситуация аналогичная. Скандальная слава придает вашей книге дополнительную, гротескную, величину и связана с ней теперь так же неотвязно, как глупость кафкианцев – с Кафкой. Даже в случае с моей книжицей запрет придал ей величину, на которую я совершенно не рассчитывал.
– Почему вашу книгу запретили?
– Груз глупости, который нам приходится нести, тяжелее, чем груз запрета.
– Не согласен.
– Боюсь, это все же так,
При этом он так пока и не говорит, чем именно ему нравится моя книга. Может, она ему вообще не нравится. Может, он ее и не читал. За таким напором обычно скрывается большое ловкачество. Бедствующий изгнанник сочувствует успешному американцу и упорно на том стоит.
Что ему нужно?