В 1949 году, когда опасность ночных нападений была еще метафорической, он, как темнело, раза три-четыре обходил Петлю. Начинал с Оркестрового зала, где он, совсем немузыкальный парень, воспитанный на “Воображаемом танцзале”[47] и “Вашем хит-параде”, впервые услышал бетховенскую Пятую, затем шел напрямик к Ласалль (исходя ненавистью к Фондовой бирже), оттуда к Рэндолф, к центру города в кричащих огнях – он всегда вызывал в памяти родной город, ньюаркскую Маркет-стрит, забегаловки с китайским рагу, дешевые лавочки, гриль-бары, обувные магазины, залы игровых автоматов, притулившиеся под рекламными щитами и окруженные цепью кинотеатров. На Стейт и Лейк он проходил под линией поездов метро и, прислонившись к колонне, с нетерпением ждал, когда побежит вибрация. То, что он, рожденный в Нью-Джерси, слушает, как над ним грохочет поезд в Иллинойсе, казалось ему таинственным и возбуждающим, как те неприступные тайны, что мучили Юджина Гранта в “О времени и о реке”.
Всю ночь ему снились сны. Снилась обнаженная женщина. Низенькая и крепкая, лица было не разглядеть, возраст не определить – разве что груди молодые, карикатурно торчавшие вверх, круглые, твердые. Она позировала на подиуме студентам-художникам. Это была его мать. Охваченный тоской, он увидел следующий сон. Она влетела к нему в комнату – на сей раз точно его мать, – только влетела, как голубь, белый голубь, а между крыльями, чтобы она могла держаться в воздухе, крутился большой белый диск, зубастый, как циркулярная пила. “Распря”, – сказала она и вылетела в открытое окно. Он звал ее с кровати, подняться он не мог. Никогда он не чувствовал себя таким разбитым. Ему было шесть лет, и он кричал: “Мама, я не хотел, пожалуйста, возвращайся!”
При жизни она не шла на риск и мне не противоречила. Она хотела, чтобы я ее любил. Не хотела потерять мою любовь, поэтому никогда не критиковала и не спорила. Теперь ей все равно, люблю я ее или нет. Ей не нужна любовь, не нужна поддержка, она вне всех этих обстоятельств. Осталась только нанесенная мной рана. Страшная рана. “У тебя хватало ума понимать, что литература – это литература, но все же Натан использовал и что-то реальное, а ты любила Натана больше всего на свете…”
Он не знал, прозвучит ли ее голос чудесно или отвратительно. И не узнал. Он ждал, что она скажет, но она не произнесла ни слова, только присутствовала.
– Мама, чего ты хочешь?
Но она была мертва. И не хотела ничего.
Он проснулся в просторном пентхаусе с видом на озеро. Даже не успев раздеться перед душем, он позвонил Бобби домой. Но рабочий день Бобби начинался в восемь утра. С восьми до восьми и срочные вызовы по ночам.
К телефону подошел мистер Фрейтаг. Старик пылесосил ковры и, чтобы лучше слышать, выключил пылесос. Сказал, что Бобби уже ушел.
– Утром тяжело, – сказал он Цукерману. – Я почистил духовку, разморозил холодильник. Но моя Джулия… Я хочу, чтобы она была со мной. Разве это нехорошо, разве это эгоистично – хотеть, чтобы Джулия снова была со мной?
– Вовсе нет.
– Я с пяти утра на ногах. Грегори так и не пришел ночевать. Не понимаю, как Бобби это терпит. Он даже не позвонил отцу, не сказал, где он. А теперь утро. Пошел снег. Будет метель, и сильная. Всем вокруг это известно. В “Сегодня” говорили. В газетах писали. Только Грегори об этом не слышал. Мне надо уйти сегодня утром, пока не началась метель, а Грегори нет. – Послышались всхлипы. – Снег… Снег так рано. Цук, я этого не вынесу. Снега на полметра.
– А если я вас отвезу? Можем вдвоем поехать на такси.