мелился спросить человека, чьи теории привели к созданию атомной бомбы, чем он теперь занимается. Ферми рассмеялся. “Ничем особенным, – ответил он, – меня ведь учили физике в те времена, когда Ферми еще не было”. Самая остроумная реплика из всех, что он когда-либо слышал. Он и сам научился острить, быть занятным, реагировать быстро и деликатно держаться в тени – и испытывал все большее отвращение к своей стране и ее ценностям. Холодная война была в самом разгаре, и они на занятиях по общественным наукам изучали “Манифест Коммунистической партии”. Мало того что он был евреем в христианской Америке, он постепенно входил в нелюбимое многими и для многих подозрительное малочисленное сообщество “яйцеголовых”, которое высмеивала “Чикаго трибьюн” – культурную пятую колонну коммерциализованного общества. Несколько недель он вздыхал по высокой блондинке в клетчатой фланелевой юбке, писавшей абстрактные картины. И был ошарашен, узнав, что она лесбиянка. Его вкусы становились все изощреннее: на смену “Манишевицу”[39] и “Велвите”[40] пришли “вино и сыр”, хлебу “Тейсти бред” он предпочитал, когда мог себе позволить выйти поужинать, “французский”, но лесбиянка? Так далеко его фантазии не простирались. Впрочем, у него очень недолго была девушка-мулатка. Жарко лаская ее под свитером в цокольном этаже Ида-Нойес-холла, он не терял способности анализировать. “Вот она, настоящая жизнь”, – думал он, хотя ничего более странного с ним к тому времени не случалось. У него был друг на несколько лет старше, завсегдатай “Стайнвея” – он ходил к психоаналитику, курил марихуану, разбирался в джазе и объявил себя троцкистом. Для юного студента в 1950 году это было круто. Они ходили в джазовый клуб на Сорок шестой улице – два белых студента-еврея благоговейно слушали музыку в окружении темных, недружественных и совсем неблагоговейных лиц. В один волнующий вечер в баре “У Джимми” он слушал, как Нельсон Олгрен[41] рассказывал о закулисной борьбе за премии. В первый его семестр в Чикаго приехал Томас Манн; он выступал в часовне Рокфеллера. Великое событие – двухсотлетие Гете. Манн говорил с сильным немецким акцентом, но такого сочного английского он прежде не слыхал; он говорил прозой, изящно, мощно, ясно – с испепеляющей учтивостью выдавал острые характеристики гениям: Бисмарку, Эразму, Вольтеру так, словно они – его коллеги и вчера вечером ужинали у него дома. Гете был “чудом”, сказал он, но настоящим чудом было сидеть в двух рядах от подиума и учиться у знаменитого европейца, как говорить на твоем родном языке. Манн в тот день повторил слово “величие” раз пятьдесят: величие, мощь, возвышенное. В восторге от эрудиции писателя, он позвонил вечером домой, но в Нью-Джерси никто не знал, кто такой Томас Манн, там даже о Нельсоне Олгрене не слыхивали. “Ну, извините, – сказал он вслух, повесив трубку, – что это был не Сэм Левинсон”[42]. Он выучил немецкий. Он читал Галилея, святого Августина, Фрейда. Он возмущался тем, что неграм, работавшим в университетской больнице, недоплачивают. Когда началась корейская война, он и его ближайшие друзья объявили себя врагами Ли Сын Мана. Он читал Кроче, заказывал луковый суп, втыкал свечку в бутылку из-под кьянти и устраивал вечеринку. Он открыл для себя Чарли Чаплина и У. К. Филдса, документальные фильмы и самые непристойные шоу в Калумет-Сити. Он ходил на Ближний Норт-сайд свысока разглядывать рекламу и туристов. Он купался на Пойнте с логическим позитивистом, писал яростные рецензии на романы битников для университетской газеты “Марун”, купил первые пластинки с классической музыкой – Будапештский струнный квартет – у гомосексуального продавца, которого звал по имени. В разговоре стал говорить о себе “человек”. Да, все было прекрасно, вот она – та большая и захватывающая жизнь, которую он и воображал, но потом он допустил первую ошибку. На последнем курсе он опубликовал рассказ – дебют в “Атлантике” – десять страниц о семье ньюаркских евреев и об их стычке с семьей сирийских евреев в пансионе на джерсийском побережье: конфликт был частично списан с истории о скандале, устроенном его вспыльчивым дядюшкой, – о ней ему (с неодобрением) рассказывал отец, когда он приезжал домой на каникулы. Дебют в “Атлантике”. Казалось, жизнь становится еще больше. И писательство сделает ее еще насыщеннее. Сочинительство, как свидетельствовал Манн, в том числе и своим примером, – единственное достойное занятие, несравненный опыт, возвышенная борьба, и писать может только фанатик – иначе не бывает. Без фанатизма ничего великого не сочинишь. Он безусловно верил в колоссальные возможности литературы отражать и очищать жизнь. Он будет писать больше, публиковать больше, и жизнь станет безграничной.