– Лучше ей не быть Евой Калиновой здесь, чем быть Евой Калиновой там. В Праге Ева сойдет с ума, когда увидит, кого ввели на роль Аркадиной.
– Но здесь она сходит с ума, распродавая платья.
– Нет, – говорит он. – Проблема не в платьях. Просто сегодня воскресенье. А воскресенье не лучший день недели для эмигрантов.
– Почему вас обоих выпустили?
– Теперь тех, кто хочет уехать, не держат. Кто уезжать не хочет, тому приходится сидеть и помалкивать. А кто не согласен ни уезжать, ни помалкивать, того сажают.
– А вы, Сысовский, оказывается, сверх прочего еще и еврей? Неожиданно.
– Я похож на маму, она была гойка. Евреем был отец. И не просто евреем, а вроде вас – он писал о евреях; вроде вас, всю жизнь был помешан на еврействе. Написал сотни рассказов о евреях, но ни одного не напечатал. Отец был интровертом. Преподавал в нашем заштатном городке математику в старших классах. Писал для себя. Вы знаете идиш? – Я еврей, но мой родной язык – английский.
– Отец писал на идише. Чтобы прочесть его рассказы, я выучил идиш. Говорить на нем я не умею. Мне не довелось говорить с ним. Он погиб в 1941-м. Еще даже до депортации дело не дошло, а к нам в дом пришел фашист и застрелил его.
– Почему именно его?
– Евы тут уже нет, так что я могу вам рассказать. Это еще одна из моих скучных европейских историй. Одна из ее любимых. Имелся в нашем городке офицер-гестаповец, который обожал играть в шахматы. Когда началась оккупация, он узнал, что лучший шахматист в окру´ге – мой отец, и каждый вечер вызывал его к себе. Отец был мучительно застенчив, даже учеников своих стеснялся. Но он надеялся, что если сумеет поладить с тем офицером, то мои мать и брат будут в безопасности, и потому являлся к нему по первому зову. Это и вправду сработало. Всех евреев в городке согнали в гетто. День ото дня жизнь становилась все тяжелее – для всех, кроме нашей семьи. Больше года нас не тревожили. Преподавать в школе отцу уже было запрещено, но ему разрешили ходить по ученикам и подрабатывать частными уроками. По вечерам, после ужина, он выходил из гетто и шел играть в шахматы с гестаповским офицером. А в городке квартировал еще один офицер-гестаповец. Он покровительствовал еврею-дантисту. Тот дантист перелечил ему все зубы. Ему тоже оставили практику, тоже не трогали семью. Как-то в воскресенье, такое же, быть может, как сегодняшнее, те два гестаповца пошли вместе выпить и напились, кстати, спасибо за радушие, мы с вами тоже недурно выпили. Они были добрыми друзьями, но, видимо, сцепились не на шутку, потому как тот, кто играл с отцом в шахматы, ввалился домой к дантисту, вытащил его из постели и застрелил. Второй фашист до того взъярился, что наутро заявился к нам и убил не только моего отца, но и брата, ему всего восемь тогда минуло. Когда убийцу вызвали к немецкому коменданту, тот объяснил свой поступок так: “Я убил его еврея за то, что он убил моего”. – “Но ребенка-то за что?” – “Зол был до чертиков”. Их пожурили и велели больше так не делать. Вот и все. Но даже то, что их пожурили, – это было нечто. В те дни евреев могли убивать в собственных домах, даже прямо на улице – законом это не запрещалось.
– А ваша мать?
– Укрылась на ферме. А через два месяца родился я. На отца я совсем не похож. И брат тоже был не похож, но ему в его коротенькой жизни не повезло. А мы двое выжили.
– А почему ваш отец, имея жену-арийку, писал на идише? Почему не на чешском? Ведь преподавал он ученикам в школе, наверное, на чешском?
– На чешском писали чехи. Он женился на моей матери, но себя чехом никогда не считал. Еврей, женатый на еврейке, хотя бы дома может забыть о том, что он еврей. У еврея, женатого на арийке вроде моей матери, всегда перед глазами ее лицо – тут уж не забудешь.
– А на немецком он не писал?
– Видите ли, мы же не судетские немцы и не пражские евреи. Конечно, благодаря идишу немецкий был ему ближе чешского. Он настаивал, чтобы мой брат был хорошо образован – знал немецкий. Сам он читал Лессинга, Гердера, Гете и Шиллера, а вот его отец был даже не городской еврей, он жил в селе, держал там лавку. С чехами такие евреи общались по-чешски, но в кругу семьи говорили только на идише. Обо всем этом отец писал: о бездомности за чертой бездомности. Один из рассказов называется “Язык матери”. Всего три странички про еврейского мальчугана, который говорит на книжном немецком, на чешском без местечкового акцента и знает язык еврейского простонародья. Бездомность Кафки, осмелюсь сказать, не шла ни в какое сравнение с бесприютностью моего отца. Как и у всех пражских евреев, у Кафки был в крови девятнадцатый век. Кафка хотя бы был литератором. У отца же не было ничего. Останься он в живых, нас, я думаю, мало бы что связывало. Я бы думал: “Отчего этот человек чувствует себя таким одиноким? Отчего он такой печальный и замкнутый? Стал бы революционером – не сидел бы сейчас, обхватив голову руками, весь в раздумьях о том, кто он и откуда”.
– Во всем мире сыновья не скупятся на мысли о собственных отцах.