— То есть как — благодарю? Вы о чем же это изволите думать? Ведь я спрашиваю, были ли вы у Нечесов?
И только когда Шмит уходил, Андрей Иваныч становился Андрей Иванычем, нет никакого Гусляйкина, не надо бояться, что она погладит Шмита, все просто, все ласково, все радостно.
Когда вдвоем — тут и думать не надо, о чем говорить: само говорится. Так и скачут, и играют слова, как весенний дождь. Такой поток, что Андрей Иваныч обрывает, не договаривает, но это все равно: она должна понять, она понимает, она слышит самое… Или, может, так кажется? Может, Андрей Иваныч придумал себе свою Марусю? Ах, все равно, лишь бы…
Запомнился — уложен в ларчик драгоценный — один вечер. То все вёдро стояло, теплынь, без шинелей ходили, это в ноябре-то. А тут вдруг дунуло сиверком, синева побледнела, и к вечеру — зима.
Андрей Иваныч и Маруся огня не зажигали, сидели, вслушиваясь в шушуканье сумерек. Пухлыми хлопьями, шапками сыпался снег, синий, тихий. Тихо пел колыбельную — и плыть, плыть, покачиваться в волнах сумерек, слушать, баюкать грусть…
Андрей Иваныч отсел нарочно в дальний угол дивана от Маруси: так лучше, так будет только самое тонкое, самое белое — снег.
— Вот: дерево теперь все белое, — вслух думала Маруся, — и на белом дереве — птица, дремлет уж час и два, не хочет улететь…
Тихое снежное мерцанье за окном. Тихая боль в сердце.
— Теперь и у нас, в деревне, зима, — ответил Андрей Иваныч. — Собаки зимой ведь особенно лают, вы помните? Да? Мягко и кругло. Кругло, да… А в сумерках — дым от старновки над белой крышей такой уютный. Все синее, тихое, и навстречу идет баба с коромыслом и ведрами…
Марусино лицо с закрытыми глазами было такое нежное, чуть голубоватое от голубого за окном снега, и такие у ней были губы… Чтобы не видеть — уж лучше не видеть, — Андрей Иваныч тоже закрыл глаза.
А когда зажгли лампу, ничего уж не было, ничего такого, что привиделось без лампы.
И все эти слова о дремлющей на снежном дереве птице, о синем вечере — показались такими незначащими, не особенными, немного даже смешными.
Но запомнились.
У русской печки — хайло-то какое ведь: ненасытное. Один сноп спалили, и другой, и десятый — и все мало, и заваливают еще. Так вот и генерал за обедом: уж и суп поел, и колдунов литовских горку, и кашки пуховой гречишной покушал с миндальным молоком, и равиолей с десяток спровадил, и мяса черкасского, в красном вине тушенного, две порции усидел. Несет зайчонок-повар новое блюдо — хитрый какой-то паштет, крепким перцем пахнет, мушкатом: ну как паштета не съесть? Душа генеральская хочет паштета, а брюхо уж по сих пор полно. Да генерал хитер: знает, как бренное тело заставить за духом идти.
— Ларька, вазу мне! — квакнул генерал.
Покатился самоварный Ларька, мигом притащил генералу большую, узкую и длинную вазу китайского расписного фарфора. Отвернулся в сторонку генерал и облегчился на древнеримский манер.
— Ф-фу! — вздохнул затем — и положил себе на тарелку паштета кусок.
За хозяйку сидела не генеральша: посади ее — натворит еще чего-нибудь такого. Сидела за хозяйку свояченица Агния, с веснушчатым, вострым носом. А генеральша устроилась поодаль, ничего почти что не ела, глазами была не здесь, прихлебывала все из стаканчика.
Покушав, генерал пришел в настроение:
— А ну-ка, скажи, Агния, знаешь ли ты, когда дама офицером бывает, — ну, знаешь?
Веснушчатая, дощатая, выцветшая Агния почуяла какую-то каверзу, заерзала на стуле. Нет, не знает она…
— Ух, ты-ы! Как же ты не знаешь? Тогда дама бывает офицером, когда она бывает под… Ну, в каком чине? В каком чине, а? Поняла?
Затрепыхалась, заалела, закашляла Агния. Куда и деваться не знала: ведь девица она — и вдруг этакое… скоромное… А генерал заливался: сначала внизу, в бур-болоте на дне, а потом наверху, тоненькой лягушечкой.
Забылась Агния, занялась паштетом, глаза — в тарелку, быстро-быстро отправляла крошечные кусочки в рот. А генерал медленно нагибался, нагибался к Агнии, замер — да как гукнет на нее этаким басом, как из бучила:
— Г-гу-у!
Ахнула Агния благим матом, сидя запрыгала на стуле, заморгала, запричитала;
— Штоп тебе… штоп тебе… штоп тебе…
Раз двадцать этак вот «штоп тебе» — и под самый конец тихонько: «провалиться… штоп тебе провалиться, пр-ровалиться»… Была у Агнии такая чудная привычка: все пугал ее со скуки из-за углов генерал — вот и привыкла.
Любил генерал слушать агнины причитанья, разгасился, никак не передохнет — хохочет:
— Охо-хо, вот кликуша-то, вот порченая, вот дурья-то голова, охо-хо!
А генеральша прихлебывала, не слыхала, далеко где-то, не тут жила.
Прикатился Ларька — запыхался.
— Ваше превосходительство, там капитан Шмит вас желают видеть.
— Шмит? Вот принесло… И поесть толком не дадут, ч-черт! Проси сюда.
Свояченица Агния выскочила из-за стола в соседнюю комнату, и скоро в дверной щели уже заходил веснушчатый ее нос, однажды мелькнувший Андрею Иванычу.
Вошел Шмит, тяжелый, высокий. Пол заскрипел под ним.