Андрей Иваныч недоуменно подошел, снял фуражку. «Но как же — но кто же это?»
— Послушайте, давайте-ка познакомимся, все равно ведь придется. Я — Маруся Шмит, слыхали? Сидела у окна — и думаю: а дай постучу? Ой, какой у вас лоб замечательный! Мне о вас муж говорил…
Бормочет что-то Андрей Иваныч и глаза развесил: узкая, шаловливая мордочка, не то тебе мышонка, не то — милой дикой козы. Узкие и длинные, наискось немного, глаза.
— Ну что, дивитесь? Не полагается так? А мне все равно. Смерть люблю выкамаривать! Я в пансионе дежурной была в кухне — изжарила начальнице котлету из жеваной бумаги… Ой-ой-ой, что было! А за шмитов портрет… Вы Шмита-то знаете? Да, Господи, ведь он же про вас и говорил мне! Вы приходите как-нибудь вечером, что за визиты!
— Да с удовольствием… Вы извините, я сегодня так настроен как-то, не могу говорить…
Но увидал Андрей Иваныч, что и она замолчала и куда-то мимо него смотрит. Принахмурилась чуть-чуть. Возле губ — намек на недетские морщинки: еще нет их, когда-нибудь лягут.
— Паутинка, — поглядела вслед золотой богородицыной пряже.
Перевела на Андрея Иваныча глаза и спросила:
— А вы когда-нибудь о смерти думали? Нет, даже и не о смерти, а вот — об одной самой последней секундочке жизни, тонкой, вот — как паутинка. Самая последняя: вот оборвется сейчас — и все будет тихо…
Долго летели оба глазами за паутинкой. Улетела в голубое, была — и нету…
Засмеялась Маруся. Может, засмутилась, что вдруг так — о смерти? Захлопнула окошко, пропала.
Пошел Андрей Иваныч домой. «Все хорошо, все превосходно… И черт с ним, с Тамбовом, и чтоб ему провалиться. А здесь — все милые. Надо поближе с ними, поближе… Все милые. И генерал — что ж, он ничего…»
С удовольствием спровадил Андрей Иваныч своего такточного истукана — Непротошнова. Полученный в обмен от Шмита Гусляйкин, действительно, оказался словоохотлив по-бабьи и не по-бабьи уж запивоха. То и знай являлся с подбитой физией, изукрашенный кусками черного пластыря (пластырь этот самый Гусляйкиным величался «кластырь» — от «класть»: очень даже просто). Но и такой — с заплатками черными, и пусть даже пьяненький — все же он был для глаз андрей-иванычевых милее, чем Непротошнов…
Гусляйкин приметил, видно, расположение нового своего хозяина и пустился с ним в конфиденции — в знак благодарности. Должно быть, у Шмитов Гусляйкин, как по бабьей его натуре и надобно, дневал-ночевал у замочных скважин да у дверных щелей. Сразу такое загнул что-то о шмитовской спальне, что покраснел Андрей Иваныч и строго Гусляйкина окоротил. Гусляйкин немало был изумлен: «Господи, всякая барыня, да и всякий барин тутошний — озолотили бы за такие рассказы, слушали бы, как соловья, а этот… Да наве-ерно — притворяется только…» — и опять начинал.
Как ни отбрыкивался Андрей Иваныч, как ни выговаривал Гусляйкину, тот все вел свою линию и какие-то темные, жаркие, обрывочные видения поселил в андрей-иванычевой голове. То вот Шмит несет на руках Марусю, как ребенка, так, на руках, и во время обеда держит, кормит из рук… То почему-то Шмит поставил Марусю в угол — она стоит и рада стоять. То наложили дров в печку, топят печку вдвоем, перед печкой — медвежья шкура…
И когда Андрей Иваныч собрался, наконец, к Шмитам и сидел в их столовой, с милыми, избушечьими, бревенчатыми стенами, он прямо вот глаза боялся поднять: а вдруг она, а вдруг Маруся — по глазам увидит, какие мысли… Ах, проклятый Гусляйкин!
А Шмит говорил своим ровным, ясным, как лед, голосом:
— Гм… Так, говорите, вам понравился Рафаэль картофельный? Да уж, хорош Сахар Медович! За хорошие дела к чертям на кулички генерала не засунули бы. И теперь вот: где солдатские деньги пропадают, где — лошадиные кормовые? Я уже чую, я чу-ую…
— Ну, Шмит, ты уж это слишком, — сказала Маруся ласково.
Не вытерпел Андрей Иваныч: с противным самому себе любопытством поднял глаза. Шмит сидел на диване, Маруся стояла сзади под пальмой. Перегнулась сейчас к Шмиту и тихонько, один раз, провела по жестким шмитовым волосам. Один раз — но, должно быть, так нежно, должно быть, так нежно…
У Андрея Иваныча так и ёкнуло. «Ну какое мне дело?» Никакого, да. А щемит все сильнее. «Если бы вот так когда-нибудь мне — один раз, только один раз…»
Проснулся Андрей Иваныч, когда Шмит назвал его имя.
— …Андрей Иваныч у нас один-единственный, агнчик невинный. А то все на подбор. Я? Меня сюда — за оскорбление действием. Молочку — за публичное непотребство, Нечесу — за губошлепство. Косинского — за карты… Берегитесь, агнчик: сгинете тут, сопьетесь, застрелитесь.
Может, оттого, что Маруся стояла под пальмой, или от шмитовой усмешки — но только стало невтерпеж, Андрей Иваныч вскочил:
— Это уж вы, знаете, слишком, уж на это-то меня хватит, чтобы не спиться. Да и что вам за дело?
— Ка-кой вы… ёрш! — засмеялась Маруся. — Ведь ты же, Шмит, шутишь? Ведь да?
Она опять нагнулась к Шмиту из-за дивана. «Только б не гладила… Не надо же, не надо», — молился Андрей Иваныч, затаил дух… Кажется, она что-то спросила — ответил наобум лазаря:
— Нет, благодарю вас…