Как всегда, на взморье — к пароходу — с берега побежали карбаса. Чего-нибудь да привез пароход: мучицы, сольцы, сахарку.
На море бегали беляки, карбаса ходили вниз-вверх. Тарахтела лебедка, травила ящики вниз, на карбаса.
— Все, что ли, а? — и уж хотели было поморы обратно вернуться, но тут вышло происшествие необычайное: с парохода по лесенке стали спускаться какие-то господа.
— Это… господам-то… куды же? — опешили карбаса.
— Но-о, глазами захлопал! Не видишь, в Кереметь к вам? Принимай живей. Ерупи-итка!
Принимать пришлось Федору Волкову. Было их двое господ да одна девушка ихняя. И то разговаривают все по-нашему, по-нашему, а то примутся еще по-какому-то. Подивился Федор Волков.
— Вы, господа, сами-то родом откулева же будете?
А господа веселые. Переусмехнулись между собой, да и говорит, который бритый:
— Мы-то? — подмигнул. — Из Африки мы.
— Из А-африки? Да неуж и по-нашему там говорят?
— Там, брат, на всех языках говорят.
А девушка ихняя засмеялась. Чему засмеялась — неведомо, а только — хорошо засмеялась и хорошо на Федора Волкова поглядела: на плечи его страшенные; на голову-колгушку, по-ребячьи стриженную; на маленькие глазки нерпячьи.
Показал Федор Волков господам приезжим отводную квартиру: держал нынче квартиру Пимен, двоеданского начетчика племяш. Хорошая изба была, чистая.
Сел Федор Волков на камушке у ворот. В тишине сумерной было явственно слышно, как они там в избе разговаривали, то по-нашему, то по-своему опять. А потом заиграла ихняя девушка песню. Да такую какую-то, что у Федора инда в груди затеснило, вот какая грусть, а об чем — неведомо. И дивно было: девушка будто веселая, а этак поет?
Век бы ее слушал, да поздно уж: хочешь не хочешь, время — спать.
Ночь светлая, майская. По-настоящему не садилось солнце, а так только, принагнется, по морю поплывет — и все море распишет золотыми выкружками, алыми закомаринами, лазоревыми лясами.
Не то во сне снилось Федору Волкову, не то впрямь это было: будто опять пела девушка ихняя, а он будто встал, оделся и по улице пошел: поглядеть, где же это она поет-то ночью?
Идет мимо Ильдиного камня, а на камне белая гага спит — не шелохнется, спит — а глаза открыты, и все, белое, спит с открытыми глазами: улица изб, явственных глазу до сучка последнего; вода в лещинках меж камней; на камне — белая гага. И страшно ступить погромче: снимется белая гага, совьется — улетит белая ночь, умолкнет девушка петь.
И опять — не то сон, не то явь, а только будто окно — темное, она — белая в окне-то и будто шепотом, шепотом так Федору Волкову:
— Они спать полегли. А я не могу спать, — как же спать? А ты, милый, пришел, вот спасибо тебе…
И еще — будто из окна нагнулась, обхватила Федора Волкова голову — и к себе прижала. А руки у ней, и грудь у ней так пахнули — только во сне так и может присниться.
Днем возил Федор Волков господ из Африки. Закидывали ярус на семгу, лежали на ярусе два часа. И все глядел Федор на девушку ихнюю и глазами пытал: ночью — во сне ли она приснилась или…
А к вечеру вернулся пароход, стал на взморье и загудел. И опять Федору же вышло везти к пароходу господ приезжих.
— Ну, Федор Волков, прощай. В Африку-то приезжай к нам! — и засмеялись все трое.
И взяло тут сомненье Федора Волкова: не потешаются ли они над ним с Африкой с этой? Мотнул стриженой колгушкой своей:
— А ну-кось ей нету, Африки-то? Приедешь — ей нету? А то бы я приехал бы… — и глядел на девушку, все пытал: приснилось ночью тогда — или…
— Нет, Федор Волков, вы им не верьте, вы ко мне приезжайте, ко мне. Уж там доехать — доедете, только бы выехать. Ну, я буду вас ждать.
Федор Волков нагнулся в низком поклоне, и показалось: от руки — тот самый, тот самый дух, который во сне…
И поверил в Африку Федор Волков.
— Ну, ин ладно, приеду. Мое слово безоблыжное.
У Пимена, племяша двоеданского, собаки не жили: годок поживет какая — а там, глядишь, и сбежала, а то и подохла. И шел слушок: оттого у Пимена собаки не живут, что уж больно он человек уедливый. Как ночь — так Пимен к конуре к собачьей:
— Ты у меня, мерзавка, гляди, спать не смей. Даром, что ли, я тебя кормлю? Хлеба одного лопаешь в неделю на семь копеек…
И пойдет, пойдет вычитывать: где же тут вытерпеть — собака не вытерпит.
Мудрено ли, что, идучи одной весенней ночью мимо двоеданской избы, услышал Федор Волков чей-то жалобливый хлип. Ближе подошел: окно открыто, то самое, и в окне — слезами облитая, горькая Яуста, старшая Пименова.
— Ты чего, Яуста, эка, а?
— Отец со свету сжил, заел, ни днем продыхнуть, ни ночью…
Да полно, Яуста ли это? У Яусты волосы — как рожь, а у этой — как вода морская, русальи, зеленые. Яуста — румяная, ражая, а эта — бледная с голубью, горькая. Или месяц весенний заневодил зелено-серебряной сетью ту, дневную?
Как тогда — во сне или наяву — опять стоял Федор Волков у окна двоеданской избы, утешал горькую девушку. Нет того слаще, как девичьи слезы унять, увидеть улыбку, осветленную слезами, как лист — дождем. Нет девичьих рук нежнее, только что утиравших слезы — еще мокрых от слез.
— Яуста, как же это я никогда не видал-то тебя?