Хлеб такой в Африке этой, что ни камни не надо ворочать, ни палы пускать, ни бить колочь земляную копорюгою: растет себе готовый хлеб на деревах, сам по себе, без призору, рви, коли надо. Слоны? А как же: садись на него — повезет куда хочешь. Сам бежит, а сам в серебряную трубу играет, да так играет, что заслушаешься, и завезет он тебя в неведомые страны. А в тех странах цветы цветут — вот такие вот, в сажень. Раз нюхнуть — и не оторвешься: потуда нюхать будешь, покуда не помрешь, вот дух какой…
— Во! Погоди… — обрадовался Федор Волков, — вот и мне был сон… — И осекся: про сон, про девушку ту — не мог даже Индрику рассказать.
Должно быть, недалеко была уж девушка та: все Федору Волкову снилась. Да во сне, известно, ничего не выходит: только руками она обовьет, как тогда, и не отрываться бы потуда, покуда не умрешь — а тут и окажется, что вовсе это не девушка — а дед Демьян. Тот самый дед Демьян, какой в суконной карпетке бутылку рома зятю в подарок вез. Да в пути раздавил и три дня прососал ромовую карпетку. Вот будто к карпетке к этой и приник Федор Волков и сосал: дрянь — а выплюнуть никак не может, беда!
Слава Богу, явь теперь лучше сна. Тишь, туман. Чуть шуршит вода у бортов. Колотится сердце в шкуне. Неведомо где — сквозь туман — малиновое солнце. Неведомо куда плывут сквозь туман. И сказывает Индрик сказку — не сказку, быль — не быль, про Африку — теперь уже близкую.
Однажды утречком дунул полуденник-ветер, туман распахнулся, на сто верст кругом видать. И углядели тут первого кита, вовсе рядышком. Был он смирный какой-то и все со шкуной играл: повернется на спину, белое брюхо покажет — нырь под шкуну, и уж слева близехонько бросает фонтан.
Как пушку навел, как запал спустил — и сам Федор Волков не помнил: от страху, от радости — под сердце подкатилось, в глазах потемнело. И только тогда очнулся, когда на белом китовом брюхе копошились матросы, полосами кромсали сало.
— Ну, Федор, тебе бы еще одного так-то, а там и в Африку с Богом, — весело говорил Индрик, а глаза грустные были, будто видали однажды, чего живым видеть нелеть.
— Эх! — только поматывал Федор стриженной по-ребячьи колгушкой, только теплились свечкой Богу необидные его глазки: и правда, какие же тут найдешь слова?
И в межени белой опять плыли, неведомо где, плыли неделю, а может — и две, может — месяц: как угадать, когда времени нет, а есть только сказка? Приметили одно: стало солнце приуставать, замигали короткие ночи.
А ночью — еще лучше Федору Волкову: и все стоял, и все стоял, свесив голову за борт, и все глядел в зеленую глубь. По ночам возле шкуны неслись стаи медуз: ударится которая в борт — и засветит, побежит дальше цветком зелено-серебряным. Только бы нагнуться — не тот ли самый? — а она уж потухла, нету: приснилась…
Капитан Индрик — на мостике целый день. Из мха седого — зорко глядят глаза, на сто верст кругом.
— Глади-и, Федор Волков, гляди-и, не зевай!
Кит. Последний. То впереди фонтан выстанет, то слева, то сзади: петли завязывал, кружил. Да Индрик на мостике — зоркий: куда кит — туда и шкуна.
— Гляди-и, Федор Волков, гляди-и…
«Ох, попаду. Ох, промахнусь…» — стоял на носу Федор у пушки у своей, под сердце подкатывалось, темнело в глазах.
Два дня за китом всугонь бежали: привык бы зверь, подпустил бы ближе. Два дня стоял на носу Федор Волков у пушки.
На третий, чуть ободняло, крикнул с мостика Индрик зычно:
— Ну-у, Федор, последний! Ну-ну, р-раз, два…
«Ох, попаду, ох…» — так сердце зашлось, такой чомор нашел, такая темень…
Выстрела и не слыхал, а только сквозь темень увидел: натянулся гарпунный канат, задымился — и все жвытче пошел, пошел, пошел…
Попал. Африка. Приникнуть теперь — и не оторваться, покуда…
Кит вертанул быстро вбок. Чуть засевший в хвосте гарпун выскочил, канат ослабел, повис.
— Эка, эка! Леший сонный, ворон ему ловить! Промазал, туды-т-т его… — бежали сломя голову на нос, где возле пушки лежал Федор Волков.
Спокойный, глаза — как грустная ягода-голубень, подошел Индрик.
— Ну, чего, чего? Не видите, что ли? Берись, да разом. Руку-то подыми у него, рука по земле волочится…
Есть Африка. Федор Волков доехал.
ПОЛУДЕННИЦА
В маленьком домике за церковью жили сначала вчетвером: на чистой половине молодые — отец Виктор с матушкой, да на курне бабушка Пелагея с Маринкой.