Удивительная музыка! Она как-то возвышалась сама над собой. Она переходила в откровение. Она выхватывала в звуках своих самое драгоценное из смутного дрожания жизни.
Закинув голову, бегая пальцами по клавишам и не глядя на них, Огарев продолжал петь:
Здесь все было совершенно — и самая плоть звука, и гармоничность целого, неожиданная, но и неизбежная, и трагизм души, стремящейся вырваться из своей немоты.
«Как ему это удалось?» — подумала Наташа, когда Огарев кончил и изнеможенно поник над фортепьяно.
— Поразительно! — воскликнул Герцен. — Тебе удалось, Ник, не только создать музыку, равноценную гениальным стихам Лермонтова, но и слить все в одно неразделимое целое. Это шедевр!
Хотя Огарев говорил о себе, что он больше человек сердца, чем ума, его «Кавказские воды» были, конечно, произведением изощренного интеллекта. И вообще, он был человек непредвиденных взлетов. После ряда ординарных стихотворений он вдруг разражался блестящим «Ноктурно». То же — ив музыке.
«Кавказские воды», как, впрочем, и вся «Исповедь», — отличная проза. Следы влияния «Былого и дум» несомненны. Вот, например, пассаж совершенно в герценовском стиле:
«Лахтин не был арестован; только раз был призван к допросу для объяснения этого письма, которое следственной комиссии показалось загадочным, вероятно, потому, что презус-покойный князь Сергей Михайлович Голицын по врожденному слабоумию ничего в нем не понимал; а главный член, поныне благоденствующий князь Александр Федорович Голицын, по честолюбию лакея и шпиона понимал не то, что было в письме, а то, чего ему хотелось, чтоб получить высочайшее потрепание по плечу».
И таких следов влияния немало. Да и сам Огарев писал Герцену:
«Пусть же моя исповедь будет для твоего „Былого и дум“ дополнением до двух прямых».
Конечно, несколько затрудненный, порой шероховатый слог Огарева далеко не достигает герценовской ослепительной ясности. А некоторая умиленность, разлитая в «Кавказских водах», особенно в описании природы и чувства дружбы, разительно отличается от мужественного и страстного пера Герцена.
Поначалу несколько неожиданными кажутся рассуждения Огарева о любви к страданию. Однако так ли они уж неожиданны? Не изливал ли он в этом известное удовлетворение от ощущения иных собственных житейских невзгод? Говоря о ссыльном декабристе Одоевском, он замечает:
«Может быть, он даже любил свое страдание; эхо совершенно в христианском духе… да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия…»
Вот эта черта — самоупоение страданием — чужда, даже противоположна открытой, деятельной, борцовской пушкинской натуре Герцена.
Что касается портретной живописи в «Кавказских водах», то как тут не вспомнить замечания Герцена: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях».
Характеристики Одоевского, доктора Майера (выведенного Лермонтовым в «Герое нашего времени» под фамилией Вернер) — поверхностны, плакатно однотонны. Разве можно сравнить их с… но не будем больше мерить Огарева герценовским аршином.
— Ник! — сказал Герцен.
Он иначе не обращался к Огареву — так у них повелось с отроческих лет. Впрочем, Огарев по некоторой торжественности своей натуры называл его не иначе, как полным именем: Александр.
— Ник! Ну что же твой проектец насчет расшибания голов о стену?
Огарев не подхватил ернического тона Герцена.
— Мне нужно еще додумать, — сказал он сдержанно.
— Уж не от сотворения ли мира ты начинаешь? До матушки Екатерины II и Земского собора дошел? Или все еще ныряешь в реформы Петра I?
Почуяв в этих словах замаскированный укол, Огарев ответил с некоторой резкостью:
— Мои мысли, Александр, привязаны к современности. Я не увлекаюсь, как ты, критикой политических промахов истории.
Герцен рассмеялся:
— Дорогой мой, называть продукты истории, хотя бы они и устарели, политическими промахами — то же, что считать лягушку зоологическим промахом.
Их споры никогда не доходили до ссоры. Они могли пикироваться, обмениваться фехтовальными выпадами. Но они слишком любили друг друга, чтоб разойтись даже по принципиальным вопросам.
Дружба эта была поистине неразрывна. «Мы, — свидетельствовал Герцен, — сблизились по какому-то тайному влечению, так, как в растворе сближаются два атома однородного вещества непонятным для них сродством».
В конце концов Герцен всегда уступал Огареву, даже когда видел, что он заблуждается. Он щадил его. И пуще всего не хотел становиться в позицию покровителя или хозяина. Когда ему казалось, что Огарева ущемляют, он обижался за него более, чем за себя. В этом было что-то отцовское, что-то от отношения взрослого к ребенку.
«Этот человек, — заявил Герцен об Огареве, — мне нужен, необходим; я без него — один том недоконченной поэмы, отрывок…»