Ход поэтической ассоциации, приведшей на память Случевскому «Пир…», предельно прост. Имение «Уголок» находилось в Усть-Нарве, столь связанной с Петром и его деятельностью. Стоило перед — внутренним или перед внешним — взором Случевского возникнуть образу праздничного фейерверка над рекою Нарвой, как сами собою ожили в его сознании прочно связанные с представлением о «водном празднестве» и Петровской эпохе торжественные образы «Пира…»: «…и пальба, и гром музыки, / И эскадра на реке». А пушкинская интонация естественно вплелась в интонационный узор стихотворения Случевского: «Синий, красный, снова синий… / Скорострельная пальба!»
Но тут же следует возражение Пушкину; звонкий звук его стиха попадает в глухую «позицию»: «Сколько пламенных в ней линий, / Только жить им не судьба (…)». Мир Случевского переживает отнюдь не «прощенье»; примирение спорящих начал в нем совершается — но на абсолютно иных основаниях.
Враждовавшие силы должны примириться потому лишь, что бытие неподсудно. В истории, как и в «Уголке», сошлись на равных «и жертва, и палач»; память же призвана не оценивать их деянья, а просто помнить. И «помнят» воды Наровы вовсе не то же, что и роды Невы в «Пире…»; звучит над ними не Звон заздравных чаш, но удар пощечины, которую Петр дал шведскому коменданту Горну, жестоко обращавшемуся с русскими заключенными. (Тоже, по-своему, сотрудничество с темой милости, однако совершаемое в «зеркальном» отображении — через мотив расплаты.)»
«И звучит удар с реки» — это вместо Пушкинского «Оттого-то шум и клики / И эскадра на реке». Однако вот — смысл стихотворения Пушкина вывернут наизнанку, его пафосу противопоставлена предельно жесткая тональность, а канон остается каноном; именно контекстный «Пир…» диктует законы художественного строения опровергающего его текста, именно его фон делает замысел оппонирующего поэта внятным и выстраивает для нас систему ценностей Случевского в нечто целое. Более чем важны для русской поэзии второй половины века эти «канонические отношения», способные выдержать испытание отрицанием.
Контекстная аристократическая культура начиная уже с 1840 годов медленно, но неотступно идет в России к своему рубежу, поскольку она возможна лишь в условиях предельного ограничения числа ее носителей, а объективный ход истории был направлен на расширение их «страшно узкого круга»[92]. Любая демократизация несет с собою и благотворное насыщение энергетики «высокой» культуры «низовыми» течениями, и — понижение ее общего уровня, ослабление выработанных веками защитных сил ее живого организма. Вот почему то, что было в пушкинские времена как бы само собою разумеющимся и от века данным, становится во времена Случевского трудной, почти неразрешимой для художника проблемой.
Преемственность не гарантирована, вторичность не заказана. В этих условиях серьезному художнику жизненно необходимо чувство независимости от старых образцов при самой кровной связи с ними и причастности им; любому художнику, даже столь твердо стоящему на почве демократизма и революционности, как Николай Огарев, который — подобно куда более «замкнутым» и осознанно камерным Дмитриеву, Майкову, Случевскому — обратился в 1858–1859 годах к каноническому «Пиру…» с тем, чтобы оспорить и его, и — с его помощью — стихотворение Мицкевича «Памятник Петра Великого»[93]. Обращение давало ощущение приобщенности, спор — чувство независимости:
Этим, и только этим, можно объяснить парадоксальную ситуацию, при которой предельное освобождение демократизирующейся культуры от жанровых, стилевых и даже контекстных рамок вело к пробуждению в ней на новом витке «гиперканонических» отношений между текстами: требовалась компенсация за утрату смысловой целостности.
Причем канонизация «Пира…», в полном соответствии с его собственной природой, шла в двух направлениях: философском, о котором речь уже шла, и — политическом. В примере из Огарева политический подтекст явственно проступает, в случае со стихотворениями Льва Мея «Барашки» (1861) и Тютчева «Современное» (1869) он становится главенствующим.