Тут важно помнить о трагическом обстоятельстве: в 1852 году русская литература понесла сразу две утраты, от которых так и не смогла оправиться: умерли Жуковский и Гоголь. С их кончиною обрывались последние, истончившиеся уже до предела, нити, связывавшие молодую словесность второй половины столетия с классическим периодом; и если после этого «канон» приходит на смену «контексту» даже в творчестве одного из самых ярких литераторов пушкинской эпохи[89],— то чего можно ждать от лириков, всецело принадлежащих новому, отнюдь не контекстному времени? Отсылка к общему канону играет в их поэзии, по сути, ту же роль, какую играл контекст в поэзии их предшественников, — объединяющую. Но это принципиально иное объединение: «на фоне Пушкина», а не внутренне; с классическим образцом, а не друг с другом.
Итак, традиция замкнулась на Пушкина. Расцвечивать вариации на тему «Пира…» оказалось мыслимо лишь за счет пушкинских же резервов. Но одно дело — использовать для этого стихотворение «Город пышный, город бедный», и совсем другое — хореические стихи Пушкина, эмоционально противостоящие светлой тональности «Пира…». Однако русские поэты послепушкинского поколения пошли на такую «опасную связь». И в этом — помимо их воли — находил воплощение один из важнейших этапов канонизации любого текста: определение границ его влияния, нахождение пределов, за которыми его действие теряет силу.
В 1847 году появляется известная «идиллия» Михаила Дмитриева «Подводный город», полемичность которой по отношению к Пушкину самоочевидна; с «Медным Всадником» она уже сопоставлялась[90]. Но в той же теснейшей смысловой и художественной связи, в какой находится с «петербургской повестью» «Пир Петра Первого», пребывает он и с «Подводным городом». Страшноватая «идиллия» Дмитриева, рисующая картину затопленного наводнением и забытого потомками Петербурга — города, обреченного проклятию за свою чужеродность историческому пути России, неправедность своего богатства, — отчетливо и сознательно ориентирована сразу на четыре пушкинских текста. «Медный Всадник» уже назван, шла речь о «Пире…», вослед которому в «Подводном городе» возникает не только тема Петра, но и образ рассказчика из народа с его характерной простоватой речью; остается назвать «Бесов» (у Дмитриева: «Море ропщет, море стонет…»; у Пушкина — «Небо тускло, сквозь туманы /Всходит бледен солнца лик….») и «простонародную сказку» «Утопленник». Ясно, что примирить разноречивый пафос этих пушкинских шедевров совершенно невозможно; в намерения Дмитриева как раз и входило взрывоопасное их столкновение. В его «идиллии» нет места ясной воодушевленности «Пира…», чей свет здесь приглушается до болотного мерцания «Бесов» и «Утопленника». Автору напоминают о концепции его же «Медного Всадника»:
трудно ли узнать здесь Вступление к пушкинскому «Всаднику»? Но сюжет о наводнении из «петербургской повести» словно поручено пересказать рыбаку или — иначе — «человеку из народа», от имени которого написан «Пир…».
Повторена и одна из важнейших синтаксических конструкций канона — отчего? — оттого: «Оттого порою стонет /Моря темная волна». Повтор призван лишь оттенить вызов; дружный хор гребцов уступает место стону темной волны, пир примирения — картине вражды и раздора.
Однако полемический отказ от повторения пушкинских оценок совершен здесь по вполне «пушкинским» законам. «Пир…», содержащий в своем замысле энергию отталкивания и от опыта Жуковского, и от устойчивых идеологических стереотипов современности, как бы заведомо предполагает возможность такого же отталкивания — уже от него самого. И неважно, дешифрует при этом оппонент конкретные поэтические «источники» пушкинской полемики или нет. Точно так же, нацеленный на контекстное бытование, разомкнутый во множество текстов, созданных современниками и предшественниками, «Пир…», будучи канонизирован, легко выдерживает и очную ставку с противоположными по смыслу «Бесами», «Утопленником», «Зимним вечером». Для него такая «ставка» столь же естественна, сколь и полемическая перекличка «Многолетия» Жуковского с «Петром Великим в Острогожске» Рылеева. Иными словами, канонизированное стихотворение Пушкина было потенциально наделено широчайшим диапазоном возможных вариаций: от стромиловского подражания до Дмитриевского опровержения; в любом случае оно оставалось неотторжимым элементом вариации — ее темой.