Потому-то так не по-русски составлены были словесные блоки речей, призванных пробудить именно великодержавную гордость своей русскостью! Не просто не по-русски — антирусски, словно дикторы, газетчики, политики изъяснялись на мертворожденном языке, новом советском эсперанто, — иначе и быть не могло. Новой идеологии противостояла самая логика традиционно русского языкового мышления с его установкой на плавность, напевность, мягкость, красочность, с его стремлением открыть доступ в свои пределы иноязычным понятиям, не ассимилируя их полностью. Так что для развертывания массовой великорусской истерии постановщикам этого спектакля прежде всего нужно было заблокировать все действительно русское, и в первую очередь — русское Слово. Подобно тому, как прежде чем натравить великий народ на малые народы, нужно сначала запалить на ночных площадях костры из книг.
Это мыслимо лишь в определенных условиях, а именно — когда от народа морально изолированы те, кто со Словом связан духовными узами, кто без труда может отделить словесные зерна от словесных плевел, гуманитарии. Вспомним, как трагически переживает молодая учительница Долинина то, что человек с языковым чутьем пропустил бы мимо ушей, — Сталин послепобедную речь начал словом «соотечественники», тогда как знаменитое обращение к народу четыре года назад начал как проповедь: «Братья и сестры»! Слово не воробей; Долинина сразу понимает, что братства больше не будет, будет — государственность. В процессе языковой селекции всех, имеющих уши, чтобы слышать, надлежало изъять из общественной жизни или физически, или морально. Обе возможности были использованы с исчерпывающей полнотой.
Только в 1946 году вернулся из заключения и ссылки Николай Заболоцкий. Его письма к семье, часть из которых обнародовало «Знамя», позволяют судить о том, как трагически переживал человек, живший Словом, дышавший им, — и свой отрыв от словесности, и бессилие Слова, и силу бессловесной жестокости. Когда случайно в заключении он услышал, как по радио читают его перевод Руставели, «голос московского чтеца прозвучал как голос с того света». Все это входило в замысел вершителей человеческих судеб: чтобы интеллигент уровня Заболоцкого духовно угас, чтобы он — впервые после уржумского детства — так остро почувствовал полную отомкнутость абсолютного большинства людей от сферы поэзий, от власти культуры и вновь ощутил себя не петербургским интеллигентом, хотя бы и новой формации, а уржумским мещанином.
В статье Н. Велиховой «Укрощение языка» («Советская культура» от 14 января 1989 г.) в качестве иллюстрации приводится рассказ Варлама Шаламова «Сентенция»: «Его герой видит, что он забыл все слова, что он давно впал в жизнь полусознания, и его язык «стал беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей» (…) И вдруг, к его полному внутреннему потрясению, он почувствовал, «что вот тут я это ясно помню — под теменной костью родилось слово, вовсе не пригодное для тайги… Сентенция! Сентенция! — бросал я прямо в северное небо, в двойную зарю, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова» (…) — жизнь стала возвращаться к нему через восстановление слов человеческой речи…»
Не потому ли, вернувшись из ссылки, Заболоцкий восславил именно животворящую, святую материю русского языка, «полного разума»?
Очень легко обвинить эти стихи во всех смертных грехах, «наложив» их на конкретную политическую ситуацию 1948 года и предположив в строке «щебетанье щегла» намек на Мандельштама. Труднее понять, что Заболоцкий мучительно, обреченно пытался внести смысл в «бессмыслицу скомканной речи» Командующих наступлением по «национальному фронту». Что он пробовал перевести на язык культуры то, что безъязыко вещалось газетами и радио. Перевести, как переводят рельсы, желая изменить направление пути. Что Заболоцкий сознательно смещал тему национального величия с ненависти к чужому на любовь к своему. И прежде всего к тому, с чего начинается, в чем воплощается и чем завершается любая национальная культура, — к родному языку.