А как же те, кто не мог не чувствовать, не осознавать смысла и цели происходящего, но не имел опоры в традиционных устоях русской интеллигенции? Кто, подобно Александру Фадееву, не утратил совестливость и любовь к слову, но не обрел жертвенной непреклонности и не поставил в один синонимический ряд «честь» и «жизнь», «правду» и «осмысленность»? Тем приходилось худо; гораздо хуже, чем тем, кто совестливости и любви к слову не имел никогда или дал им полную отставку за ненадобностью. В тендряковской «Охоте» образ Фадеева — едва ли не самый пронзительный и психологически достоверный. Фадеев, который, мерцая партийной сединой, мертвенно восседает на проработочных собраниях и возглашает «позор» дрожащим от страха «космополитам». И Фадеев — стыдливо названивающий жертве очередного собрания с предложением денег и диковатыми в такой ситуации извинениями. И Фадеев, который вдруг сходит с «круга», отбрасывает все начальственные обязательства и вместо встречи с зарубежной делегацией направляется в пивнушку, где по горькой российской привычке пьет с мужиками, которые не знают, кто он и что он, и которые уважают его не за регалии, а просто так. Это пьяное уважение Фадееву нужнее и важнее всех постов, купленных в обмен на проданное слово и преданную совесть. Нужнее, хотя и оно — самообман; можно прятаться так неделю, месяц, а потом все равно придется идти на очередной словесный погром и восседать в президиуме.
Не выдерживает испытания Словом и герой Л. К. Чуковской, прозаик Билибин, в котором, по свидетельствам современников, узнаются черты писателя Василия Ажаева. Барственная осанка, бархатные интонации, галантность — все это маска, за которой скрыта боль человека, пережившего кошмар лагерей. Свою маску он предпочитает на людях не снимать и лишь наедине с Ниной Сергеевной — и то не всегда — приоткрывается. В такие минуты он перестает быть литератором; его рана кровоточит. Те образы, которые он подальше (поглубже) загнал в сознание (рудник, солагерники, дети, не умеющие ходить в четыре года, а до пяти — говорить), встают перед ним. Эти воспоминания и есть настоящий Билибин. Но вот он приносит прочесть ей только что доработанную для «Знамени» повесть, и героиня Чуковской в ужасе узнает их — в переплавленном, «правильно» обработанном виде. Быт шахтеров, борьба за план, семейные неурядицы — во все-это умело вмонтированы эпизоды той жизни.
«До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе. Но стыд я испытала впервые.
Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья».
Однако вершить над Билибиным окончательный суд Нина Сергеевна в конце концов отказывается. Он гораздо лучше нее понял (ему это дали понять), что Слово столь же всесильно, сколь и абсолютно бессильно[36]. Сам он — и это подчеркнуто в повести — попал в лагерь за неосторожное словцо. И подспудно, подсознательно пытается совершить неправедную мену: бессильное спасти Слово — на никем не гарантированное Спасение. И сам не замечает, как вместе со Словом духовно продает тех, о ком оно произнесено.
Но тот, кто не предал, кто не отслоил любви к слову от главного — любви к человеку, кто умножил их друг на друга и принес тем самым вторичный плод, тот, подобно Наталье Долининой, становится свободным; Ее записки Построены так, что тема трагическая — в личном и общественном преломлении — дана как бы фоном; имя отца, Григория Гуковского, даже нм разу не названо; о постоянных вызовах в МГБ говорится мимоходом. Установка Долининой на быт (подрастают у юной учительницы русского и литературы дети-близняшки), на профессию (она работает в школе вечерней молодежи). Но за мозаичными подробностями послевоенной ленинградской жизни, за непритязательным рассказом о старых учителях и взрослых учениках вдруг начинает прорисовываться второй, потаенный сюжет. Сюжет раскрепощения личности, сюжет раскрытия ее и — как следствие освобождения.
Когда перелистываешь эти записки, или повесть Чуковской, или письма Заболоцкого, на память сам собой приходит финал антиутопии Брэдбери: в стране, где поставлено под контроль государства не только «внешнее», но и «внутреннее» бытие, языковое сознание, — люди в поисках спасения начинают собираться на острове и читают наизусть книги. Жизнь возвращается к ним, как в рассказе Шаламова, через Слово.
Мы, слава Богу, еще не дожили до такой необходимости. Но слово наше уже больно — и трагически показательна стилевая, писательская деградация тех, кто уподобляясь участникам давних собраний, вновь возглашает «позор» безродным космополитам.