— Вот это песня! — пробасил кто-то из задних рядов, и это развеселило весь зал.
В тот вечер никакой режим не мог загнать людей в палаты. Взволнованные, долго еще толпились после концерта в коридорах, гомонили, обменивались впечатлениями, пели, и даже когда на некоторое время погас свет, и это восприняли как праздничное развлечение, — здесь ведь не страшно, и прежде случалось такое — бураном обрывало провода.
Гомон не утихал, песня возникала то в одном, то в другом конце коридора, — теперь среди раненых оказалось множество талантов. Решетняк, стоя у окна, неподалеку от своей палаты, как бы пробуя голос, тоже потихоньку загудел давнюю, пограничную, которая и тут, над Енисеем, его нашла:
Вот так, стоя в коридоре госпиталя, у замурованного снегом окна, тихонечко, словно в забытьи, отозвался песней тому, что осталось где-то за зимами, за фронтом... Он и не слышал, как подошла со свечой в руке Капа, заглянула через плечо:
— Что же вы скрывали свой талант, Решетняк! Теперь непременно запишем вас в самодеятельность.
— Да что вы... Да куда мне... — смущенно отмахивался Решетняк, и приятно ему было смотреть на сестру, все еще светившуюся возбуждением праздника.
— Решетняк! Нравится мне ваш язык, он такой мелодичный, мягкий... Скажите, когда у вас девушка изберет кого-нибудь... Впервые, понимаете? То как назвать по-вашему того, к кому у нее такое... ну, такое первое ее чувство?
Решетняк даже лоб наморщил, думал:
— Да как... Перволюб по-нашему будет.
— Перволюб... Перволюб... — тихо повторила она, как будто бы даже с грустью.
И отошла, выискивая место, где бы прикрепить свечку.
А потом увидел ее Решетняк уже в обществе Колосовского: за фикусом стояли в углу, он на костылях, а она, стройненькая, выпрямившись перед ним, вздернув подбородочек, смотрела вверх на своего пациента, и лицо ее уже опять было веселым.
За окном завывал буран. Вслушиваясь в грозную музыку сибирской метели, думал Решетняк: «Нам хорошо, у нас песни, а как тем, кто на фронте? Не один там чей-нибудь перволюб в такую ночь распрощается с жизнью...»
Капа-сестра все еще стояла с Колосовским в углу за фикусом. И хоть людно было в коридоре, вела себя так, будто они были одни, стояла откровенно счастливая, обдавала Богдана своею искрящейся преданностью. А когда погас свет и кто-то шутя подал по коридору команду: «Целуйтесь!» — Капа в каком-то мгновенном ослеплении вдруг прильнула к нему, и не опомнились они, как слились дыханием, как совершился тот жгучий грех поцелуя... Один костыль с грохотом упал за бочку, Капе пришлось его и поднимать в темноте, а в это время появился свет и уже не гас, и хоть обоим было совестно, Капа, словно испытывая свою волю, силу своего чувства, все не сводила с Колосовского затуманенный взгляд, и было ей совсем безразлично, что кто-то увидит, что это не дозволено... «Разве я не имею на это права?» — как бы спрашивали ее хмельной дерзостью наполненные глаза.
Собственно, Колосовский должен был этого ждать. Разве можно было с самого начала не заметить по блеску ее глаз, по улыбкам, даже по вспышкам наивных мимолетных обид, к чему клонится, не заметить, как день ото дня вызревает в ней уже не только сестринское чувство. Знал, что ничем это не могло кончиться, разве только болью зря потревоженной души, и все же был бы неискренним с самим собой, если бы сказал, что ее волнения были ему неприятны, что не согревали его ее сердечность, доверие, чистота. Однажды, правда, попытался дать кое-что понять, чтобы сдержать, приостановить развитие ее чувства, но, видно, неумело, а может, и неохотно это делал...
— Скажите мне, Богдан... Кто эта Таня, которой вы все бредили? — спросила с печальной тревогой в глазах.
Не было ревности в ее голосе, — не могла же она себе этого позволить, да и на каком основании? — и все-таки это не было и простым любопытством.
Самым сокровенным, самым дорогим было то, о чем она спрашивала.
Да, давно бы должен был ей об этом рассказать. Душа его ликовала от одной возможности наконец кому-то открыться, рассказать о своем чувстве, о том, что есть у него где-то такая... такая...
— Никому не рассказывал, а вам расскажу, Капа...
Поглощенный своим, и не замечал, как девушка меняется в лице, кусает губы, все ниже опускает голову. Выслушав, молчала некоторое время, потом сказала:
— Счастливый вы.
И, отстранившись, сухо добавила:
— Идите в палату.
На следующий день вместо Капы дежурила другая сестра. Еще два дня не появлялась Капа, и уже в палате стали беспокоиться, не заболела ли, а когда спрашивали санитарок, те не могли сказать ничего определенного. Появилась Капа только на третий день после обеда, вбежала к ним без халата, в гимнастерке новенькой, в юбочке, в сапожках. Со странным каким-то улыбчато-горьковатым выражением на лице подошла к койке Колосовского, подала ему книжку, томик Есенина.
Едва Колосовский взял книжку, из нее выпала записка — записка из одного только слова: «Люблю».