Пат и Паташон прибежали с винтовками, разъяренные, запыхавшиеся от своей холуйской службы. Пат, который раньше редко и заговаривал с людьми, с ходу напустился на Решетняка:
— Ты что тут? Забыл, что в барак нужно? А ну мигом!
Пленный не сдвинулся с места. Потому что он и в самом деле забыл. Потому что просто не верилось, что и в такой день кто-нибудь посмеет оторвать его отсюда, порушить с таким трудом найденное опять счастье...
Катря, все еще сидя на расстеленной шинели, подала голос:
— Выходит, уже и любовь провинностью стала? К мужу своему, не к кому ведь пришла...
— А ты молчи, закрой свою пазуху! — грубо прервал ее Пат. — Невтерпеж? Любиться притащилась? А ну сматывайся!
Иван побледнел. Кроткого, тихого Решетника больше не было. Поднялся другой, потемневший, гневом налитый. «И это вы, подголоски немецкие, пришли любовь мою топтать? Не имеем уже права и на это?» Катря видела, как медленно сжимаются его загрубевшие от работы кулаки. Теперь и она встревожилась. Чтобы не ввязывался он дальше, чтобы не дошло до беды, поднялась, сказала ласковым голосом:
— Ладно, иди. — И, прижимаясь всем телом к мужу, добавила: — Я у людей переночую, а завтра снова встретимся, — и погладила его, будто маленького, по голове.
Иван, растроганный лаской, сдержал себя. Нагнувшись, поднял облепленную люцерной свою шинелишку, встряхнул и накинул себе на плечи. Куцая она была, какая-то ущербная, обтрепанная, с обгоревшей бахромой внизу.
— Ведите.
Не отрывая глаз, следила Катря, как отдаляется между конвоирами в накинутой шинелишке его фигура, уходит в вечернюю синеву. Конвоиры шли с ним, длинный впереди, коротыш позади, и видно было, как винтовки торчат у них за плечами, стволами вверх, как палки. Отошли уже на изрядное расстояние, направляясь через имение к бараку, который еще белел на пригорке, освещенный светом заката, как внезапно оттуда, где они шли... послышалась песня! Будто из сна, из невероятности.
И в тот же миг заметила Катря, как из-за барака, из-за вечерних полей в самом деле начал подниматься месяц — красный, мглистый, круглый, как жернов. Выкатился, багровел над самым горизонтом.
Залилась слезами Катря. Этой песней когда-то звенели все вечера ее первой любви. Заслушались конюхи возле конюшен. И хлопцы, собравшиеся возле барака. И девчата где-то возле ферм. Все повернулись лицом к той, давно уже здесь не слышанной песне, которую конвоиры под арестом вели сейчас через имение к бараку. Весь простор степи наполнялся ею, песней-протестом, песней-страстью, и была она на этом горьком свете как знак того, что кто-то оживает, возвращается к жизни.
Со щемящей тоской, с горечью, болью и с гордостью за Ивана слушала Катря его песенное прощание, она в этот вечер вторично влюблялась в мужа, который, будто навсегда отдаляясь, будто на всю жизнь уходя, был для нее сейчас красивее всех людей на свете. Уже совсем растаяла в сумерках его фигура, растаяли и тени конвоиров, одна лишь заарестованная песня, казалось, идет, отплывает в вечернюю даль. И пусть в истрепанной шинеленке эта песня, и босая, зато высокая-высокая...
В эту ночь, когда в бараке все уснули, Колосовский на нарах (опять на нарах!) придвинулся к Ивану:
— Так вот, дружище, есть нам задание...
— Только бы не сбиться на приключенчество, — сказал Сергей-оператор, дойдя до этого места. — Понимаю, что для вас каждый факт из пережитого дорог, каждая листовка, вами от руки переписанная, кажется событием куда каким значительным...
— Тогда не было незначительного. За листовку расплачивались жизнью.
— А какой будет музыка? Почему бы не взять для сопровождения что-нибудь из музыки классической? Не знаю, как кому, а мне... Не образцово-показательный я. Бываю в тревоге, знаю минуты отчаяния. Но когда я сижу на концерте и вижу, как студентка политехнического в глубокой задумчивости, в каком-то почти неземном вдохновении слушает Баха, всей тончайшей нежностью души вбирает грозный ливень органной музыки, я становлюсь спокойным за будущее человека.
— Это уже немало... Наконец-то слышу голос оптимиста.
— Про Шамиля и Присю больше бы хотелось. На них сосредоточиться. В них есть трагическая поэзия, которую всегда искало искусство.
— Шамиль и Прися на экране... Не могу к этому привыкнуть никак.
— Шамиля я, к примеру, советовал бы дать стилизованно, под нашего загадочнейшего из рыцарей — Мамая. Вот он сидит в степи, в своей известной всему свету позе, по-турецки подобрав ноги, — так он зафиксирован "На всех музейных полотнах... Бандура на коленях, здесь же в сторонке конь, повод наброшен на воткнутое в землю копье... Нет, не копье, а рожон дать, рожон, высокий до небес!.. И так на весь экран... Огромные глаза, которые взглядом вещуна-ясновидца проникают к тебе в самое сердце, трогают тончайшие струны твоей души. И эта мистика подписи, сделанной старинною вязью.