— На двести километров за спиной уже был немец, а мы ещё на рубежах. Воевали на совесть, и я тоже ни за кого не прятался. Знаю теперь, что бывает с человеком такое, когда ему ничего не страшно. Однажды танк двигался прямо на нас. Въехал уже гусеницами на бруствер, а я из траншеи одним скоком да на броню, как нас учили. Набросил шинель на смотровую щель, ослепил его, а как только они открыли верхний люк, граната моя — туда, в их железное логово!..
— Досталось тебе... Возле Хмариного у нас тоже были большие бои во время отступления... Мы с женщинами еще и после того не один день на полях да в лесополосах раненых подбирали...
И он уже видел Катрю в этих необычных ее трудах...
Ни ваты, ни бинтов не было. Искали брошенные стоянки медсанбатов, прослышали про зарытые их отходы — откапывали, разбинтовывали чьи-то руки, ноги отрезанные... кипятили бинты, выпаривали, и уже они, мягкие и чистые, ложились на другие раны, останавливали чью-то другую кровь...
Катря глядела и не могла наглядеться на своего вновь обретенного.
— Изменился ты. Суровым стал...
Ее рука гладила его щеку. Костлявые, выдающиеся скулы. Широкое лицо с твердыми грубоватыми чертами. Глаза из-под тяжелых бровей словно бы чуточку скошены к середине. Суровость, твердость нажитые. Только рот, как и раньше, красивого, почти нежного рисунка...
— Ты хоть вспоминал там обо мне?
— Может, благодаря тебе и выжил...
Признался и невольно вздохнул — столько раз смерть заглядывала в глаза. Начинали от самой границы: самолеты чуть шапки не сбивали с них, гонялись за каждым... Известно, какова судьба солдата. Ночи без сна. Всегда в грязи... Хлеба не подвезти. Весной картошку несобранную в полях выкапывали, мерзлую, так и течет, как гной... На солидоле оладьи из нее пекли... Ну, а лагерь — разве о нем расскажешь?
Пошебуршил, разыскивая карман расстеленной, пропахшей конюшней шинелишки, и вытащил оттуда что-то похожее на оселок, которым косы точат.
— Вот оно... в самом деле пригодилось бы косу точить...
— Жмых? — с трудом догадалась Катря, взяв этот черный брусок и рассматривая.
— Вот таким нас угощала Холодная Гора... Где-то раздобудут, распилят, и тогда за окурок можно выменять...
— Сыну возьму, покажу, когда вырастет, — сказала Катря и спрятала брусок в корзинку. — Чтобы знал, чем отца его угощала неволя...
Ивану достала из платочка яблочек, маленьких, смугловато-красных.
— Цыганочка наша.
— Это хлопцам понесу, пусть отведают, — сказал Иван. — А то фрукту только и пробовали, когда в госпитале были. Сибирские сестры нам ягод кисленьких из тайги приносили, витаминов лесных... На фронте, правда, как-то черешню видел, чуть было не погиб из-за нее. Молоденький сад, видимо совхозный, попался на склоне, бежим, пули свистят, и вдруг вижу — вверху между листьями так и сверкнуло румяное... Черешенка. Первая ягода на солнце зажглась... Достану, думаю, пускай хоть и убьет! И о тебе почему-то подумал. Только потянулся, а тут снаряд — оглушило, швырнуло меня, полетел куда-то кубарем. Да все же, видать, было в той черешне что-то как знак для меня: жить!.. И вот, как видишь...
Рука жены снова коснулась его щеки.
— Помнишь Иону, который в школу когда-то ходил с хуторов? Возвратился в село таким извергом, в собачники к ним пошел, — рассказывала Катря. — Душу вымотал своим карканьем... Как встретит, так и начинает: нет уже, мол, тебя, истлел где-то.
— Скорее он сам истлеет, — помрачнев, бросил Иван.
— Где же вы тут живете?
— Вон наш барак на пригорке белеет, недавно побелили...
Но туда сегодня Иван не спешит. И коней, пригнанных с работ, товарищи приняли возле конюшни без него, договорился с ними, чтобы сами управились, не отрывали его от жены.
Тут, на пахучем сене, для них и вечерняя заря взошла.
Быть может, тут и заночевать бы довелось, если бы не случай: проезжал поблизости Пауль-управитель с бутылями самогона в тачанке, домой уже, видимо, направлялся.
— Кто такие? — ледяным тоном спросил, не вставая с тачанки. Губы злые, тонкие, плотно стиснутые. Уши из-под жокейки топорщатся, огромные, как капустные листки.
Может, и в самом деле не узнал Ивана, хотя не далее как позавчера видел его на конюшне. Еще и похвалил, что чалому хорошо хвост подрезал...
— Да встань, когда к тебе обращаются!
Иван поднялся неохотно, грузно.
— Жена пришла вот проведать... Жена, фрау...
— Из холодногорских ты?
— Так точно. Я же конюхом...
— Так почему же не на месте? Кто отпустил сюда люцерну толочь? Распустились! Куда те смотрят?
«Те», то есть надзиратели Пат и Паташон, были как раз невдалеке: перед конюшней у водопойного колодезя виднелась толпа людей и возле них часовые торчали со своими «палицами». Ротозейничали от безделья. Управитель что-то буркнул кучеру, и тот погнал к колодцу. В лучах заходящего солнца видно было аж отсюда, как Пауль живо соскочил с тачанки и гибкой жокейской плетью, с которой никогда не расставался, наверное, и под подушку себе ночью клал, огрел по плечам сначала Паташона, потом дважды Пата. И лишь после этого уже покатил в гебит.