А когда снова приступили к работе и Шамиль уехал с товарищами в глинище, то даже эта короткая разлука показалась ему нестерпимо долгой. Было ему так, будто не станет ее, испарится, растает она, как видение, пока он возвратится. Ему даже страшно стало, что он снова будет один. А когда возвратился и еще издали увидел среди женщин грустную фигуру в коротенькой юбчонке, в белом платке, как-то по-вдовьи приспущенном на лоб, когда увидел глаза, сияющие доверчивым, открытым теплом, почувствовал, как озарился для него мир, тайком засмеялась душа.
Вечером Прися шла с ним рядом до самого барака. Пленных теперь уже перегнали в барак, приземистый сарай, на скорую руку обмазанный толстым слоем рыжей глины.
— Мы уже просили Вихолу, чтобы разрешил побелить, — сказала Прися, — чтобы вам не так грустно было... А в Грузии белят хаты?
— Грузин любит, чтобы виноград обвивал его жилье... Какие сейчас там гроздья поналивались... Под самым окном...
— Странным, наверное, кажется вам все в наших краях?
Поначалу странно было, это правда. И просторы степей тополиных, и люди, и язык, в котором далеко не все понимал... Чувствовал себя порой, как тогда, в безумной атаке, когда, оглушенный боем, летел с товарищами вперед и, ничего не слыша, немой среди немых, видел только раскрытые, перекошенные беззвучным экранным криком рты, последний отчаянный порыв людей, презрение к смерти... А сейчас уже снова возвращался к жизни, в ее оборванные связи и потоки. И она прекрасно понимала тебя, сквозь изнуренность твою невольничью распознала в тебе человека.
Прися ушла, а Шамиль допоздна сидел в тот вечер на пороге барака.
Небо, полное нежности, беззвездное еще. Всего два светила в нем: молодой месяц серпом, чистый, только что рожденный, и неподалеку от него — одна на все небо звезда, тихая, ласковая... Смотрел на нее, думал. Где-то война, кровь, товарищи... И ты тоже еще должен быть там, только этим и живешь... Вспоминал Имеретию свою солнечную, в башнях гор, и тот крутой склон, где отец, вероятно, сейчас в углу двора закапывает кувшины-амфоры с молодым виноградным вином... Все это где-то недостижимо далеко, на самом краю света. А тут эта Прися, этот ошеломляющий дар неволи... Только, может, такой, как ты, и не имеет сейчас права на счастье? Запретное, недозволенное, как не вовремя оно появилось!.. Какой бы радостью напоить могло, а так... Кто ты сейчас? А ведь кем ты был!.. Встает лес, притихший перед боем, воет темнотой ночной ветрище, небо свистит своими небесными соснами. И вы возле своих машин, суровые, собранные, приказа ждете наступать. Боги войны, загадочные для всех «катюшечники». Как раз переживал тогда радость получения ордена — так и не наносился, не налюбовался... Не думал никогда, что придется носить тебе его тайком, что из всего только он останется при тебе... Какою силой тогда владел, молнии реактивные держал в руках. Залп! И содрогнулось небо, и горит под чужими сапогами земля, сгорает в паническом страхе вражеская атака... Ударите, и в тот же час на новую позицию, на другую какую-нибудь опушку, и уже там готовите к бою свои «катюши», мгновенно сбрасываете с них брезенты. Неуловимые, грозные кочуете, летаете по фронту, и где только ударите, пехота ликует:
— Братцы, дайте еще!
В окружении довелось самим подрывать «катюши», чтобы не достались врагу, собственноручно сжег свою установку. Может, и себя нужно было подорвать тогда? Надежда — последнее оружие солдата, она тебя удержала, а для чего? Громами владел, а теперь? Хотел бы предстать перед Присей таким, как тогда, показаться во всем командирском блеске офицера-артиллериста, появиться с той грозой, закутанной в брезент... Но еще ведь, может, предстанешь таким, только для этого ведь и живешь! Еще будешь взламывать вражеские обороны, испепелять заминированные поля, еще на других опушках будут гудеть тебе верхушками готические соборы сосен...
Вызвездилось небо, поля утонули во мгле, в синих сумерках. И казалось Шамилю, что поодаль все ходит, блуждает по пригорку кто-то. То исчезнет, то снова, появляясь из мглы, еле виднеется, похоже фигура девичья... Или, может, и не казалось, может, и в самом деле там, в мареве сумерек вечерних, чье-то счастье тихо, неслышно ходило.
Ушел сентябрь, синий, как терн.
Октябрь пылает красный, как боярышник.
Фуражирами на ферме работают Шамиль и Колосовский. Есть такая профессия на свете. Вывозят сено из плавней.
Если звенит, тарахтит, стучит арба на всю степь, то уже так и знают девчата на ферме:
— Шальной кавказец за сеном поехал!
Держа натянутые вожжи, стоя управляет в передке, дубленые пятки играют на клавишах досок, настеленных по дну арбы. Колосовский сбоку сидит, уцепившись за перекладину.
— Да не гони ты так! Пожалей росинантов!
— Они это любят!.. И я люблю. Люблю быструю езду!..
Не бежало чтобы, а неслось, растрясалось, летело — это он любит. Чтобы вся так и подпрыгивала, точно вот-вот рассыплется, ребристая стоголосая его «катюша»...