О, женщины, женщины, чьи полдни и полночи волос как копны свежескошенного света. У самого изголовья крови. Звенящей в своем изначале. Когда лучше вниз не смотреть. В эту пропасть… О, свет издалекий, когда молитва всем телом! Которое зовут на совсем другие посевные. И прочие пред– и послесъездовские шумихи. Где Партия, как попрошайка с кнутом, призывает горбатить во имя ее светлого будущего. При этом, как скорпион, боясь минимального освещения. Да если будет хоть чуть светло – тогда и Партии этой не будет. Ибо нет ничего темнее, чем Дело ее.
О, женщины, женщины… Ничего похожего – пасмурный, пакостный, вычурный вечер последний (или день, или ночь, или утро – что уж там – наверху?), и безглазая да безбровая, безволосая да безносая, не таинственная, а распахнутая прямо в сырость свалки земной – без тени стыда появилась.
И почему не бастуют акушерки, когда этим старым грымзам приспичит родиться?
Он был родовит. В его древнем роду (а если глянуть наверх, то ряду) – настоящие были мужчины. Потому что всегда и во всем непременно шли вверх. Самого первого – распяли. Самого второго – вздернули. За ним объявившегося – тоже на высокий помост проводили. Может, кого-то и низко убили. Но предпоследнего дедушку его, кажется, тоже повесили. И вот его самого перевели на этаж пониже, чтоб было поднять куда.
Нет, он не мог пожаловаться на судьбу. Она его и не думала обделять.
Тесная камера смертника с топчаном на одного. А тут явилась красавица. И заметим – последняя. И надо ж, под занавес и кем одарить!
Теснота – сестра интимности. Как, впрочем, и темнота. В тесноте, да не в обиде. В темноте да в голом виде…
И схватил он ее за талию живота, которая оказалась задом костистым. Непривычным. И до чего ж безобразным. Но тут пока ничего не вышло. Хотя в роду его это даже из гроба торчало. Когда однажды пошутили (хотя шутили не однажды, но одно дело – анекдоты рассказывать, а другое – в них жить). Так вот, когда однажды повесили его очередного прадеда – он так выпирал свысока, что площадь ахнула. Охнула. Ухнула. И сама предсмертно чуть не икнула. А женщины (о героини!) сняли стражу, быстренько, как штаны… и растерзали палачей – этих вечных завистников, когда за душой ничего, а в чужих руках всегда толще.
И ведь не было у них, беззащитных и слабых, – ни тебе эмблемы, ни герба для горба, ни флага-знамени, ни лозунга, ни программы, ни призывов, ни броневика, взгромоздясь на который можно речи толкать и картавить о чем угодно, пока он стоит сгорбившись. Но, увы, – было поздно. Еще бы немного – самую малость – и прадед остался бы жив. Отдышался б, живучий. И жил бы поныне. Ведь все, кого убивают до срока, – сидят долго. Потому и убивают их. Это и младенцу понятно, но не понятым, непонятливым, как младенцы. И помогающим тебя вязать. А ведь соседи – и какие давние! «И что это за потенция, которую можно убить?» – думал смертник сегодняшний. И правильно думал. Она должна быть бессмертной. Умер человек, сам того не желая. Закопали его. А пружина его не последняя, пусть даже без оболочки, просто обязана сквозь землю прорваться. Должен же он, наконец, хоть что-то показать тем, кто лишил его жизни до срока. Должен же он им сказать свое последнее «прости-выкуси!». Ведь даже трава и та дырявит асфальт…
Нет, пока ничего у него не выходило. И тогда он впервые испугался, как галстук, задушивший своего владельца.
«Так я и знал. Так я и думал. Боже, как несовершенен человек!» Но вовремя взял себя в руки. И сразу почувствовал, что было что брать. Бог ли услышал, или соперник его подсобил. Человек – не последняя спица в неслаженном их тандеме. Но руки наполнились, малиново звеня (с перетянутым горлом, наверное, так и бывает – дернулся крик, а выхода нет. Побежал назад и затрубил, как животное, – в хобот)… И раздался бетон. И пошел капкан камеры звучными трещинами, сам себе железные волосы рвя. И полоснула, как бритва в глаза, – уже забытая свежесть света…
«И кто же кого заваливает? И кто же кого на первый этаж бросает? Если, конечно, учесть, что любовь – строение двухэтажное. Ах, нехорошо ведешь себя, бабушка!»
«Ну и как бабуся?» – спросили ее пославшие, явно удивляясь, что между ними ничегошеньки не было. Даже савана.
«Да так себе пенсионерка, – сказал он, – и хотя вы ей платите больше других. И хотя она у вас в Политбюро заседает – нет, любить не может, хоть и душит в объятьях».
И тогда они его выгнали вон. Далеко за пределы свои смертельные, удельные и, вообще-то, беспредельные. Хоть всему на свете конец бывает. Нечего тут делать живым – в стране, такой умелице убивать. И совсем не умеющей бальзамировать трупы.
Странный, однако, приснился мне сон.
– Ты знаешь, и мне сегодня что-то странное снилось, – поделился сосед за бетонной стеной, невероятно толстой, – будто кто-то крутил мою бедную голову и причитал задушевно: «Бедный Жорик! Бедный Жорик!»… К чему бы это?