Вот он начал уже читать мои стихи вслух. Тихо, неразборчиво, недопереворачивая страницу… Возвращался назад и ногтем подчеркивал строки. Долго смотрел в заставленную книгами стену и опять принимался читать, не меняя на своем лице привычного выражения. Библейская угрюмость! Никак не показывая своего отношения к только что прочитанным листкам. Великие толпятся в его памяти. Но вот он опять медленно заговорил, едва разжимая свой рот. И опять эти навязшие в зубах «но»… Я вспылил, сказав, что «но» – они больше к лошадям пристали. И что если понятно, то мне и этого вполне достаточно. Ибо я большей задачи не ставил в этих стихах. Раз понятен, ну и хорошо! Раз понятен, ну и слава богу!…
Он смотрел на меня, заметно мигая глазами. Не в меру влажные, они мертво тускнели, устало перебиваясь безволосыми веками. Будто мигая, он сбрасывал увиденное в подглазные сморщенные мешки. И снова впивался в собеседника белесыми зрачками. Досасывая остатки. Опять темнели глаза. И опять становились молочными…
И так час или полтора, пока я сидел против Оренбурга. Не зная, зачем придя к нему.
Еще долго у меня оставалось ощущение, будто я, как маленький, сижу в мешке… того самого страшного деда Бабайки, который так и не пришел за мной в течение всего моего детства. Хотя только им меня и пугала моя добрая бабушка.
Мы шли втроем, твердо ступая по земле. Он идет, легко переварим. Он счастлив, растворяясь в государстве… Бесплотный, он воспарился и стал амуром, подпирающим дорогостоящий плафон в ЦДЛ. Раз в год его белят, наводя Лоск. Раз в три года со стен сметают и наши эха. Покрывая эти стены новой звуконепроницаемой краской.
Второй, отяжелев от собственной щетины и непролазных дум, залез в свою берлогу. Наивно думая, что не найдут.
Мы все живем в берлоге своего собственного сердца. Даже если там не слишком уютно.
ЦДЛ… Кто-то лезет на стену. Испещренную уже чьим-то лазанием. Надписи… с плацкартой. И надписи – зайцы. Их закрашивают. Замазывают. Записывают. И штукатурят. А они проступают, как непокаянный покойник, выпирающий из-под земли. Взмокли могильщики, перелопатив на него всю глину вокруг. А он все лезет наверх и лезет…
Слово, оно и на кладбище живет. Везде его мемориалы.
Слово не муха, чтоб прихлопнуть переплетом.
Не позолота, чтобы соскоблить…
Русской словесности все же везло – то Толстого кабардинцы из полона вернут живым и невредимым. То Достоевскому жена настоящая достанется, то Гоголь в подступающий к горлу момент в Рим отправится, чтоб «Мертвые души» создать. Будто знал наперед, что лучшее на чужбине пишется (Набоков потом эту истину вполне подтвердит).
Владеть (или, как раньше говорили, – володеть) пером у нас умеют. Отсюда и созвездие Володей, пять Владимиров русской прозы… да плюс еще Жора Владимов.
Володя Максимов, Володя Войнович, Володя Марамзин и вроде Володя Корнилов (Володя-то Володя, а вот насчет володеть – не знаю, и тут мы на Васю Аксенова сменим его). Пятый, разумеется, Набоков Владимир, которому и Анну на шею повесить не жалко. Написал и остался в Литературе. А если бы остался в России? Едва бы он написал то, что оставляет в Литературе навечно. Вот оно, счастье изроссийского изгнания.
Ну и, конечно, Главный Акушер Правды-Матки Александр Исаевич. Для полноты картины ему бы тоже Владимиром быть не мешало. Ну да ладно, и так сойдет.
«Великолепная семерка».
Женщины, конечно, могут надевать на себя все что угодно, но не обязательно носить. Да и кому. И когда они давали такие необдуманные обещания – прикрывать свои прелести.
Они приходили к нему, бывало, в первозданном виде. Хотя немягкий наш климат едва ли разрешал им это. Как и пуританские нравы нашей страны, чей убогий ширпотреб изо всех сил старался накинуть на них хоть что-то. Ибо Партия кроме серпа и молота и знать ничего не хотела, но при всей своей нищете и бесплодности, а также беспомощности извернуться от собственной Идеологии все же блюла их нравственность. Сама давным-давно пребывая в климаксе. И, естественно, не понимая, зачем это они к нему приходят. Не иначе для свержения ее основ. А это, конечно, бесстыдство, какого не знал еще мир.
Иногда для путей конспирации его красавицы надевали на себя что-то вроде одежды. И то скорей, чтобы обнаженность свою подчеркнуть.
Но эта… До чего же она гола!
О, женщины, женщины… Не все-то вашего рода можно любить. Вот бабьим голосом Власть вопрошает: «И чаво ты такой несознательный?» Так на нее и кадык не встанет, чтоб слово толкнуть. Не то что пружина нержавая. Эта вечная наша страсть приласкать ближнее, да и дальнее существо рода человеческого. Или какого другого, не менее живого рода. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.