— Угроза советской империи мнима. Надо арестовать и расстрелять полтора десятка смутьянов, и всё успокоится. Мы приходим в партию, полную слабых людей. Мы наполняем её сильными людьми, способными любой ценой спасти государство. — Гуськов говорил властно, от лица волевых людей, готовых взять власть в пошатнувшейся стране.
— Ценой расстрелов?
— Малой кровью спасается кровь большая. Николай Первый повесил декабристов и обеспечил империи век тишины. Николай Второй побоялся пролить малую кровь Керенского и Ленина. И мы получили кровь гражданской войны и кости ГУЛага.
— Сейчас нас забрасывают костями ГУЛага. Не боишься, что и тебя забросают?
— Нужна воля, имперская воля. Мы ею обладаем.
Гуськов говорил от имени многих сильных людей, пополняющих партию в час национальной тревоги. Он держал в руках партбилет, который был для него символом власти, мандатом, который вручали жившие до него, построившие небывалую красную страну между трёх океанов. Гуськов принимал их завет. Отринул свои филологические пристрастия, увлечение Андреем Белым. Был в кожаной комиссарской тужурке, с маузером. Был готов сражаться за имперскую красную Родину.
Спрятал в карман свою партийную книжечку и оставил Куравлёва, не скрывая своего превосходства, глашатай новой империи из журнала “Литературное обозрение”. Куравлёв остался один, чувствуя грохочущую центрифугу, разбрасывающую друзей по разным концам вселенной.
Сердце его, разрезанное и зашитое в грудь, продолжало болеть.
Глава двадцать третья
Куравлёв писал свою книгу. Не заметил, как прошёл Новый год с ёлками на углах. Как начались мартовские московские оттепели с летящими сырыми облаками. Как в скверах в проталинах открылась чёрная земля, а вершины деревьев из зимних, серых стали розовыми и золотыми.
Куравлёв жил в ином пространстве и времени. Подлинное время, где присутствовали его дети, жена, раздавались звонки, кто-то хотел общаться, видеть его, — это время потускнело, отодвинулось, всё в нём померкло. События казались мнимыми и несущественными. Время и пространство, возникшие в романе, стали подлинными, стали временем его второй, главной жизни. Всё недавнее казалось призрачным. И то безумное пророчество Макавина, сулившего взрыв. И Апанасьев, который из милого шутника, пишущего тонкие насмешливые книги, превратился в больного игрока, пьяницу, посетителя уродливых притонов. И Гуськов, романтик, завсегдатай библиотек и лекториев, вдруг позабыл Андрея Белого, вообразил себя комиссаром с маузером и партбилетом и был готов, как и его предшественники, арестовывать и ставить к стенке Павла Васильева, Есенина, Гумилёва, Пастернака, Ахматову. Комично и отвратительно, но несущественно.
Куравлёв писал штурм дворца Амина, когда спецназ пробивался по лестнице, роняя рожки автоматов, кровавые бинты, кольца гранат. И на верхнем этаже у золочёной стойки бара маленький карел пустил Амину в живот очередь. Писал о Кандагарской заставе, где днём проходили колонны, и рыжий сапёр вгонял щуп в красноватую землю, а ночью разгорался бой; над виноградниками висели осветительные бомбы, похожие на жёлтые дыни, а рыжий сапёр без ног бредил в полевом лазарете. Он писал о Мусакале, казавшейся издалека белым цветком, а после артналёта превратившейся в чёрное тряпьё, среди которого, привязанные к бревну, повисли убитые пленники. Он описывал пустыню в красных песках, бубенцы на шее верблюдов, и как медлительные животные, потеряв хозяев, равнодушно ушли в пустыню.
Куравлёв писал, стараясь успеть неизвестно к какому сроку. К тому ли, когда оборвётся его жизнь, или к моменту взрыва, который разнесёт в клочки все книги, все отношения, всю людскую память. Лишь изредка отрывался от стола, оглядывался не узнающими мир глазами. Или вдруг задыхался от боли, которую зашили в груди.
В кабинет вошли дети, старший — Степан и младший — Олег, чуть позади брата.
— Что угодно? — спросил Куравлёв.
Дети молчали. Потом младший выпалил:
— Папа, Игорь Игнатович говорит, что ты конформист. — Олег желал быть заносчивым, но робел.
— Что имел в виду Игорь Игнатьевич? — спросил Куравлёв.
— Он говорит, ты поддерживаешь преступную власть, которая принесла народу много страданий.
Разговор предстоял серьёзный, и Куравлёв, увлечённый романом, был к нему не готов.
— Какие такие страдания имеет в виду Игорь Игнатьевич?
— За что посадили нашего дядю Колю, и он чуть не умер от чахотки?Дядя Коля был бабушкиным братом, худощавым, с серым лицом в табачном дыму. Он рисовал, был приближен к “Миру искусств” и отсидел в северном лагере десять лет.
— Дядя Коля мне признавался, что хотел воевать за белую армию. Это просочилось наружу.
— А за что посадили Петра Титовича? Мучили его, выливали ему на голову нечистоты.
Пётр Титович, дядя Петя, был вторым братом бабушки. Его то сажали, то отпускали. Когда в последний раз ему сообщили, что отпускают на свободу, у него случился разрыв сердца.
— Пётр Титович был буржуа. Имел дело с Нобелем. Владел нефтяными акциями на Каспии. Власть расправлялась с капиталистами.