Пуришкевич не находил себе места – затылок тупо сдавливала холодная каменная боль, из глаз сами по себе, не замеченные и не почувствованные, словно бы рожденные силой, которой Пуришкевич не мог управлять, выкатывались мутные старческие слезки, ползли по щекам вниз; на восковой, как лакированный березовый стол, лысине стал неожиданно появляться по утрам пух – никогда ничего не росло у него на лысине, и вдруг – пух… Было над чем задуматься. Однажды он не совладал с собою, расклеился и пришел к жене.
Та выслушала мужа и произнесла с философским спокойствием:
– У счастливых растут волосы, у несчастных – ногти.
– Выходит, я – счастливый? – Пуришкевич неохотно засмеялся.
– Да.
– Что-то я этого не ощущаю.
– Ты знаменит, у тебя есть богатство, есть жена, дети, есть любимое дело, у тебя имеется все! Разве это не называется счастьем?
– Извини меня, пожалуйста. – Пуришкевич поднес к губам пальцы жены, тихо поцеловал, почувствовал, как к вискам прилило благодарное тепло. – Я брякнул не подумав. Типично российская привычка: вначале сделать, а потом оглянуться. Нет бы наоборот: вначале обдумать, а потом сделать… Извини, ради бога.
Весь день шестнадцатого декабря Пуришкевич просидел у себя в штабном вагоне – читал любимых греков в подлиннике, восхищался тонкостью суждений и философских выкладок, звуками давно угасшей речи – речь ласкала слух, слова были словно бы вытканы из шелка, на обед он даже не вышел из своего купе – попросил, чтобы подали туда.
После обеда к нему явилась встревоженная жена.
– Володя, что с тобой? Не заболел ли?
– Нет, не тревожься. Просто хочу сосредоточиться перед сегодняшней ночью. Внутри мандраж какой-то, потряхивает малость.
– Может, тебе выпить успокоительного? У нас полный поезд лекарств.
– Не надо, это лишнее.
– Вышел бы из вагона, прогулялся немного по морозу – разом бы все худые мысли из головы выдуло.
– Не хочу видеть посторонних людей. Все обрыдло! – Лицо у Пуришкевича сделалось угрюмым, в глазах возник стальной блеск. Жена знала по опыту, что в таких случаях к мужу с расспросами лучше не приставать, и тихо покинула купе.
Пуришкевич помял пальцами затылок, шею, хрипло вздохнул – внутри, в легких, возник сырой звук, но прежней каменной боли уже не было. Пуришкевич, пытаясь справиться с внутренним разладом, сделал несколько энергичных гимнастических движений, потом набрал полную грудь воздуха, выдохнул, застонал – он не понимал, что с ним происходит. Выругался по-мужицки грубо, сочно, снова помял пальцами затылок.
В своем дневнике он записал, что был холоден, спокоен, внутри у него ничего не дрожало – великие греки отвлекли его от мирской суеты и помогли сохранить самообладание, но это было не так.
Что-то с ним происходило, а вот что – он не мог понять. Нечто подобное, тоже непонятное, происходило и с Феликсом Юсуповым – ему никак не удавалось собрать себя воедино, мобилизоваться, словно бы в воздухе витала некая порочная сила, тревожила его, затрудняла дыхание и останавливала сердце.
Он мотал головой, подходил к зеркалу, вглядывался в него пристально – собственное лицо ему не нравилось: слишком усталое, внезапно постаревшее, подглазья, возникнув всего за одну ночь, прочно оплели авоськи морщин, глаза угасли, слезились… Похоже, Распутин доставал его, хотя Юсупов в это не верил.
Пуришкевич вышел из своего вагона поздно, когда Петроград уже погрузился в тяжелую предночную дрему, – в половине девятого вечера. В домах почти не было огней, словно бы люди опасались чего-то, таились, специально прятались в сумраке, боясь привлечь к себе внимание, и сам город притих, сжался, он как бы ушел в некое небытие, не видно его и не слышно: ни обычного для крупных городов многослойного шума, из которого выпрыгивают, словно рыбешки из теплой воды, отдельные звуки – то лязганье трамвайных сочленений, то недовольный голос человека, повздорившего с городовым, то скрежет заводской машины, то вскрик сонной птицы, – этот шум живой, он рождает во всякой душе ответный отзвук, и если этот шум внезапно исчезает, – то, значит, исчезает и жизнь – ни движения, ни огней… Ничего не было на улице.
Плошадь перед Варшавским вокзалом была пуста, лишь несколько извозчиков уныло мерзли на облучках да лошади, чтобы не одолел холод, встряхивали заиндевелыми мордами, тускло позвякивали железными удилами да кольцами сбруи, всхрапывали призывно, тревожась за хозяев: на морозе так легко уснуть… Только уснувшему уже вряд ли дано когда проснуться.
Трамвайная остановка на площади также была пуста. Пуришкевич поднял воротник своего мехового пальто, подышал внутрь, под шарф, прислонился спиной к покрытому снежной махрой столбу.