Герцев пригласил Людочку в свою белоснежную хоромину, напоил чаем, влив для аромата в него ложку коньяку, разговорил, разогрел девушку, однако известил, что у него в Новосибирске жена и дочка, какие-то там планы строить не следует, но он гарантирует: в Енисейск летать не понадобится.
– И вы – хам, – тихо молвила Людочка, но ночевать осталась – очень уж тепло и уютно было у Герцева, да и любопытно было его слушать, мысли он изрекал не новые и не свои, но с такой убежденностью, с таким неотразимым напором, что устоять невозможно.
Еще в детстве, насмотревшись на мышиную возню родителей «при искусстве» – это в оперном-то обозе – искусство! – глумился он, Гога задал себе задачу: всему научиться, что нужно для жизни, независимой от других людей, закалить дух и тело, чтобы затем идти куда хочется, делать что вздумается и считаться только с собою, слушать только себя.
Закончив университет и «отбыв положенное», он тут же ушел из геологов и бродит где хочет, куда хочет, делает что вздумается, ограничив свои потребности до минимума, но все, что нужно человеку не барахольных наклонностей, у него есть: палатка, мешок, нож, топор, бритва, малокалиберное ружье, из которого он за сто метров попадает в гривенник и, если надо, убьет лося, медведя, тайменя на отмели. Когда обойдет приенисейскую тайгу, устанет от нее, переберется на Ангару, по ней к Байкалу, после на Лену – все пути земные перед ним открыты…
Людочка слушала оратора, который, будто застоявшийся в стойле конь, ходил по мастерской, махая руками, говорил громко, увесисто, не говорил, прямо-таки вещал, и, сама того не замечая, Людочка заведенно, как китайская кукла, кивала головой, но иногда поднимала веки, отягощенные теменью густых ресниц, пристально, так пристально, что он смешивался под этим взглядом, вперивалась в него и снова начинала покачивать головой бесстрастно, до бешенства спокойно. Один раз она тихо уронила: «А семья? Как же семья-то? Ребенок?…»
«Женщина есть женщина! И образованная, и начитанная, а все бабьи тяготы на уме – семья, квартирка, пеленки, главная собственность – муж!» Герцев терпеливо объяснил, что свои родительские обязанности он выполняет, зимою, когда «служит», аккуратно посылает деньги, ну а летом пусть не взыщут, летом ему работать недосуг, летом он живет тайгою и водами, добывая на хлеб и чай случайными заработками. «Семья – моя грубая ошибка!» – осуждал себя Герцев. Людочка гнула свое: «Вас же бичом сочтут! При всем таком возвышенном – и бич!» – «Какое это имеет значение? Важно, как сам себя человек понимает». – «Может быть. Может быть… А старость? Одинокой старости вы не боитесь?…» – «У меня не будет старости». – «Как это?» – очнувшись, Людочка снова вперивалась в собеседника долгим взглядом, и за сонной тихостью взгляда чудилась ему насмешка – окаменелое, надменное лицо Герцева, в котором просвечивала ощутимая приподнятость над всякой шевелящейся тварью, линяло, становилось постным – его возвышенные мысли падали в пустоту.
И вот пустынный берег Эндэ. Осенняя тайга, вороны, чутко стерегущие мертвеца, почти угасающая девушка в зимовье. «Чего же не жил ты один-то? Чего толкался локтями, ушибал людей? Быть человеком отдельно от людей захотел! Вариться в общем котле, в клокочущей каше – и не свариться?! Шибко ловок! Нет, тут как ни вертись, все равно разопреешь, истолчешься, смелешься. Хочешь жить нарозь, изобрети себе корабль, улети в небо, на другую землю, живи там один себе, не курочь девок…»
Аким с силой раздернул приржавелую «молнию», достал коробочку из кармана покойного, помедлил и снял резинку. Блесна, черненая, с самопайным, пружинистым якорьком лежала как будто отдельно от остальных уд, колец, карабинчиков и блесен, тронутых рыжиной по ребрам и дыркам. Эту увесистую, плавно выгнутую под «шторлинг» блесну Аким взвесил на ладони, затем сжал так, что якорек впился в твердую кожу руки – на крупную рыбу, на тайменя блесна.
Киряга-деревяга, переселившись с Боганиды в Чуш, приблизиться к должности своей уже не мог. Служил истопником при конторе и доглядывал рыбкооповский магазин, за что ему платили полторы зарплаты. Но и полторы не хватало. В Чуши дополна компаньонов, запился с ними в дым Киряга-деревяга, лишь деревяшка да медаль «За отвагу» с потертой колодочкой еще старого образца и уцелели у него. Киряга-деревяга попросил Акима приделать к ней надежную застежку, потому что только медаль «За отвагу» да деревяшка еще позволяли ему выделяться среди бросовай бродяжни, похваляться подвигами, поплакать о фронтовом снайпере и о «сыбко большом человеке», каким он был на Боганиде.
Аким в ту пору шоферил в Рыбкоопе, заглянул как-то к Киряге-деревяге в сторожку. Тот носом пуговичным швыркает, по скуластым его щекам, путаясь в редких, детских пушинках, катятся слезы: медали хватился – нет ее на телогрейке.
– Пропил?
Киряга-деревяга залился слезами пуще прежнего, убить его потребовал, «тут зэ убить, как собаку!».
– За сколько?
– Путылька…