Нет, девушка не умерла и даже в сухом лежала. Но сил на то, чтобы остаться сухой, потратила так много, что опять впала в забытье, и у нее подскочила температура. «Фершал, н-на мать!» – изругал себя Аким и стал на ночь пускать в зимовье Розку. Собака поначалу от приглашения деликатно уклонялась, чувствовала себя в избушке стесненно, когда ни посмотришь – шевельнет хвостом и к порогу. Но, словно бы что-то уразумев, смирившись с участью, с придавленным бабьим стоном вздохнула и легла у дверей. Ночью Розка часто вскидывала голову, смотрела на нары, принюхивалась и, успокоившись, шарилась зубами в своей шерсти, выщелкивала кого-то, зализывала взъерошенное место, приглаживая себя. Чуткому уху охотника и такого шума доставало, чтоб не проваливаться на бесчувственное дно забытья, а спать впросон.
Через неделю после того, как опала температура у больной, тайгу оглушил первый звонкий утренник, и в это же утро, тяжело переворачивая язык, девушка назвала свое имя – Эля. Услышав себя, она растерялась, заплакала. Аким гладил ее по голове, по чистому волосу, успокаивал, как умел. С того дня Эля принялась торопливо есть, не стыдилась жадности – накапливала силу. Чуть окрепнув, уже настойчивей заговорила:
– Надо Го-гу… Надо… Там… – приподняв руку, показала больная в сторону Эндэ.
Аким еще в первый день своего пребывания в зимовье обнаружил зацепленную в щели бревна своедельную блесну с обломанным якорьком; на подоконнике белели обрывки лесок, ржавело заводное колечко. «Рыбак! Ушел рыбачить. Утонул, наверно. Где, как я его найду! А что, если?…» Аким запрещал себе думать о том, что напарник девушки, муж ли, ушел, бросил ее – столь черна была эта мысль. Утонул, заблудился, ушел ли неведомый тот Гога, а искать его изволь – таков закон тайги, искать в надежде, что человек не пропал, ждет выручку, нуждается в помощи. Однако прежде следовало перевезти от устья Эндэ груз. После стеклянистого утренника, после светлой этой, короткой, предзимней тишины может разом пасть сырая непогодь, снежная заметь и укрепится зима.
Натопив печку, поставив в изголовье девушки поллитровый термосок со сладким чаем, Аким плыл вниз по Эндэ, слегка подправляя лодку легким кормовым веселком, зорко оглядывал берега и за первым же шивером, на обмыске, занесенном темным таежным песком, заваленном колодником, среди которого хозяйски стоял приосадистый кедр без вершины, приметил строчки собольих следов и молчаливо, не по туловищу юрко стрельнувшую в кусты парочку воронов. Аким подвернул к берегу. До пояса замытый песком, возле воды лежал человек с выгрызенным горлом и попорченным лицом. «Когда утонул, вода стояла выше, – отметил Аким и томко, как-то даже безразлично размышлял дальше: – Дождей не было, тальцы в горах перехватило, снег там захряс, не сочится».
Причитала ронжа на кедре, опустившем до земли полы старой, непродуваемо-мохнатой шубы. Было это главное в округе дерево, по главному-то и рубануло молнией, отчекрыжило вершину, вот и раздался кедр вширь, разлапился, в гущине рыжеют шишки, не оббитые ветром, крупные, отборные шишки. Одна вон покатилась, сухо цепляясь за кору, пощелкивая о сучки. Ворон со старческим ворчанием возился в кедре, сшевелил выветренную шишку. Где-то совсем близко по-кошачьи шипел соболь – вовсе это редко, потайная зверушка, не пуганая, значит.
Под утопленником нарыты норки. Человек был не крупный, но грудастый, круглокостный. Из глубины страшного, выеденного рта начищенно блестел стальной зуб. Бакенбардики, когда-то форсистые, отклеились, сползли с кожей щек к ушам, висели моховыми лохмотьями. Пустые глазницы прикрыло белесой лесной паутиной.
«О-о-ох ты, разохты! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» – выдохнул Аким и, ко всему уже готовый, но растревоженный железным зубом, бакенбардами и коротко, походно стриженными волосами, принялся разгребать покойного. Вытащив труп из песка, он первым делом глянул на кисть правой руки. На обезжиренной, выполосканной до белизны коже руки, под первым, когда-то смуглым слоем обновленно, вылупленно голубела наколка «Гога» – аккуратная наколка, мелконькая, не то что у Акима, уж ему-то на «Бедовом» наляпали якорей, кинжалов, русалок и всякого зверья. Человек этот, Гога, умел беречь свое нагулянное тело.
Заставляя себя надеяться, что это все-таки наваждение – больно много всего на одного человека: сперва девка, часующая на нарах, теперь вот мертвеца Бог послал, да еще как будто и знакомого, пускай не друга, не товарища при жизни… Нет, почему же? Это он, Гога, не считал людей ни друзьями, ни товарищами, он сам по себе и для себя жил, Акиму же любой человек, в тайге встреченный, – свой человек.
Крепкая, удобная штормовка, шитая по выкройке самого хозяина, с внутренней, вязанной на запястьях, шерстяной резинкой. Самовязный толстый свитер, брюки без прорехи, на резине, с плотно, «молниями» затянутыми карманами, часы со светящимся циферблатом, на широком наборном браслете, часовой стрелкой, остановившейся возле девяти, и около шести – минутной, сапоги, откатанные до пахов, – рыбачил Гога.