Курс Американской истории у нас в школе каждые три года чередовался с курсом Мировой истории. И немудрено, что я ничего не помню про оккупацию Польши. В следующем году мы опять должны были учить историю Америки и к Рождеству закончить Гражданскую войну. Мой дед выражал по этому поводу страшное недовольство. Однажды он взял да и сжег мою «Историю Америки для младших школьников», обозвав учебник «пропагандистской чепухой, сфабрикованной янки». Дед унес книжку в свою комнату вместе с коробком спичек. Каждую страничку оскорбившего его издания он сжигал поодиночке. Никто на это не обращал внимания, пока дед не попросил у матери третий спичечный коробок.
— Они никогда не напишут настоящей истории, потому что не хотят согласиться и с нашей правдой, — резюмировал дед.
Весенний семестр провел нас через первую мировую войну, и мы вплотную подошли к Великой Депрессии. На Новый курс мы рассчитывали вступить только после летних каникул. Со следующей же осени начинался год изучения современного международного положения, и мы должны были взяться за «холодную войну». Однажды я подумала, что если бы мы ходили в школу круглый год, как дети в Европе, то к 4 июля были бы уже у Пёрл-Харбора.[32]
В дни каникул отец набивал наши головы фактами из второй мировой. В отличие от других детей нашего возраста мы с братом очень рано отучились жаловаться на то, что «нам нечего делать». Дни напролет мы проводили в отцовском кабинете, читая статьи и разглядывая фотографии в журналах и книжках с твердыми обложками. Я всматривалась в лица мертвецов из коллекции моего отца, в залепленные грязью, скрученные судорогой руки. Люди умирали с открытым ртом, у некоторых покойников на лице было нечто вроде застывшей улыбки. И только лица живых были мрачными, их глаза становились все больше по мере развития войны. В немецких лагерях у людей не оставалось почти ничего, кроме глаз: жалкие лохмотья, стиснутые зубы, и глаза — горящие, как пулевые раны в голове.
«Быть солдатом — единственное занятие, достойное мужчины, — говаривал мой дед. — И в дни мира он сражается за свободу — пусть не силой оружия, но силой разума». Незадолго до смерти две фантазии деда объединились. Теперь он уверовал в то, что, будучи молодым человеком, управлял плантациями своей жены в Арлингтоне, штат Вирджиния, и при этом весьма гуманно обращался с неграми, которые, по его мнению, не способны позаботиться о себе. После окружения в Аппоматтоксе он снова занялся юриспруденцией, посвятив себя на долгие годы «делу Скоупса». «Отстаивай правду, — говорил он теперь. — Этот молодой Скоупс — он знает. Вера в правду — это как раз то, что нужно».
Дед хотел умереть солдатом и быть погребенным под знаменем Конфедерации. Иногда он бродил по дому, пытаясь вспомнить, куда же он подевал это знамя? В другой день он вдруг вспоминал, что оставил его окруженному Гранту, после чего пошел в город, сказав: «Держись, путешественник!» Бывало, старик в самом центре нашего города вспоминал вдруг о несуществующем мастере, который делает знамена и который пообещал ему сделать точную копию утерянного флага, восстановив даже осколочные дары. «Я думаю, солдаты не будут против, — говорил он в таких случаях. — Ведь так много потеряно на этой войне».
Когда дедушка умер, в 1957-м, семья дяди Роберта прислала венок. Венок в форме лошадиной подковы, какие обычно вешают на лоснящиеся от пота спины чемпионов Дерби. Никаких письменных пояснений к венку не прилагалось.
— Когда ты была маленькой, кем ты мечтала стать? — поинтересовалась я как-то у матери. Она мыла тарелки, а я протирала их полотенцем. Уже в том возрасте я понимала, что протирать тарелки — занятие совершенно бессмысленное. Они ведь так или иначе все равно высохнут и без моей помощи. Но я все-таки протирала их, делая это для мамы. Посуду мы мыли после обеда.
— Я хотела выйти замуж за твоего отца, — ответила она на мой вопрос.
— Неужели ты его прежде знала?
— Нет, конечно. Мы познакомились значительно позже.
— Но как ты угадала, что это именно он?
Мать улыбнулась и поглубже погрузила в воду руки.
— Тебе пока рано знать такие вещи.
— А разве ты не хотела стать, кроме себя, кем-нибудь еще? — настаивала я.
— Конечно, хотела, — она положила в раковину еще одну тарелку. — Я очень долго мечтала быть такой, как Элеонора Рузвельт. Я всегда воспринимала ее как власть, стоящую позади трона.
Я взяла еще одну тарелку и стала протирать ее, раздумывая об Элеоноре Рузвельт. Мои представления о жене президента должны были быть иными, чем у матери. Миссис Рузвельт чем-то напоминала мою бабушку. У нее была такая широкая кость, что казалось, вся тяжесть ее тела покоилась в бедрах и плечах, а не в коленных чашечках, как у моей матери. Лицо у миссис Рузвельт было припухлым, что я объясняла смертью Ф. Д. Р.[33] Лица женщин всегда становятся такими после смерти мужей. То же самое произошло с лицом моей бабушки. То же будет и у мамы. Припухлость, видимо, остается от долгих слез.