— Что ты мелешь?! — ужаснулась мама. — Немедленно прекрати!
Лицо ее приобрело брезгливое и ошеломленное выражение.
Роберт, однако, не унимался.
— Тута конвой — прямо идиоты из обозной роты. Немцы валяют ваньку с утра до вечера. Днем спать им на траве разрешают. Ей-богу, про себя гогочут: рус дурак. Черняшку меняют на махру. По шестьсот граммов в день, заразы, получают, а я двести пятьдесят. И то в домоуправлении Мане действуют на нервы — чем в оккупацию занималась? Захотим, вовсе отберем. Лишенцами станете.
Шестьсот — это он загнул. Наверно, четыреста.
— В лагере определенно содержатся румыны и итальянцы, — беспомощно промямлила мама, сраженная обилием хлеба у врагов.
Разве можно себе представить, что фашистские захватчики получают по шестьсот — больше нас?
Зимой 1918 года, по достоверному свидетельству одного казачьего офицера, в Германии хлеб совершенно отсутствовал[1]. Его не подавали ни в генеральских столовых, ни в роскошных ресторанах. Его нельзя было купить на черном рынке. Никто не ел хлеба в фатерланде. Ни дети, ни взрослые. Только кайзер и его одиннадцать адъютантов.
— Руманешти и итальяшки черные, как вороны, — объяснил Роберт. — И с усами. Я их изучил как облупленных. А тута рыжие да белобрысые. Румынский интендант посылал меня торговать сигаретами на Евбаз. Полковник, между прочим. Денщика своего по заднице сапогом бил, если тот кофе прольет. Парень у нас под лестницей сколько раз плакал. Жадина кошмарная, спекулянт. Он к себе по две бабы приводил. Расплачивался оккупационными. Ух и царапались стервы в подворотне за пфенниг, как драные кошки.
Мама взмолилась:
— Роберт, пощади! Не говори гадостей, иначе я не позволю вам общаться. Ты ведь в принципе приличный мальчик.
На принцип мне начхать, а наша дружба не в ее власти. К тому же я превосходно осведомлен, зачем румынский полковник приводил к себе баб. Бабы — шлюхи, проститутки, «простигосподи». Им платят паек за любовь.
А любовь — хуже матерщины. О ней громко говорить стыдно. Любовью занимаются ночью, втихаря. В эвакуации на Кишмишном рынке планакеши заводили шлюх в пустые киоски или за рундуки — в сквер, на травку. Мне известно доподлинно.
— Ты хороший мальчик, Роберт, — слабым голосом повторила мама.
Он уставился на нее с ироничной — как мне помнится, сатанинской — усмешкой и, ничего не пообещав, загадочно ответил:
— Всех хороших давно передушили!
Ударили в рельс. Пленные врассыпную бросились к бараку с черными буквами на торце — пищеблок. Из-за голенищ и обмоток они выдергивали на бегу алюминиевые ложки совсем по-русски, по-красноармейски, точно как отец, когда обучался в команде одногодичников на Сырце и, заболтавшись у забора с матерью, спешил в столовую, чтобы не опоздать к ужину. «До чего привольно им дышится, — подумал я. — Недаром хендехохают тысячами».
Мы долго бродили возле лагеря. Наконец конвоир оттащил внутрь хлипкую, сколоченную из березовых жердей створку ворот. Зеленые квадраты — повзводно — начали выползать на улицу. Не торопясь, немцы замаршировали к собору, перед которым гарцевал прозорливый гетман на каменном коне.
В толк не возьмешь рогатых. Гербы наши не тронули, и статую гетмана, которую обязаны были, по логике вещей, подорвать в первую очередь, не тронули, а уродливый гипсовый бюст абсолютно непохожего Пушкина сразу расколотили кувалдой.
— Прикидываются, что ноги стерты, хромают. Симулирен, симулирен! — злобно крикнул Роберт.
Внезапно воздух наполнили неясные гортанные звуки. Вроде поют? Неужели им разрешают петь?
— Невероятно! — возмутилась мама. — Они еще осмеливаются петь среди нашего горя?
Да, они пели. Вместе, хором. Затянули что-то народное, к чему привыкли в своих ферейнах, и, как теперь мне чудится, источавшее незнакомый, но приятный, терпкий запах, смешанный с ароматом сочной полевой мяты.
Душным августовским вечером, отмерив для матери в мензурку двадцать пять капель гэдээровского лекарства, я прочитал на зелено-белом футляре флакона — «Фармацевтические заводы Меузельбах, Тюрингский лес».
Точно! От их песен веяло прохладой, пропитанной разогретой сосновой смолой. В жаркий полдень на поляне Тюрингского леса она, эта прохлада, наверное, особенно благостна.
Как изменилось время!
Печальную мелодию — до краев — наполняла тоска по родной Германии — далекой и ненавистной нам, русским, близкой и необходимой им, немцам. Каждая нота, прежде чем растаять в вышине, надолго вопрошающе повисала в воздухе: дождемся ли? увидим ли?
Мы плелись за вторым взводом. Пыль от мерно топающих ног скрипела на зубах. Вонючий махорочный перегар тянулся широкой полосой.
— Воют, что псы на луну, — хмуро пробормотал Роберт. — Ну, попе́шили к вам, помогу устроиться.
— Где могила Степана? — задала мама один из своих нелепых вопросов.
У Роберта уголок рта, дергаясь, пополз к уху.
— Вон в том доме его умучили, — и он кивнул на Присутственные места, где в оккупацию размещалось гестапо. — А вон в ту дверь Маня занимала очередь на передачу. Я б их, педерастов, своими руками порезал. Ух, гады!