— Под Харьковом наш эшелон растрощили в щебеночку! Половину со штурмовиков почикали. Помнишь Вовку Иваницкого с Короленко из второго «А»? Два осколка одержал и пулю. Конечно, умер. И на Волге мы чуть не утопли. В Куйбышев заезд не разрешен, аж в Уфу законопатили. Я кровавым поносом хворал. Помидоров грязных в гостинице нажрался. Думали — нам край. Меня в Самарканде потеряли. Год на базаре мыкался, ночевал в рундуках. Ух, жизнь!
— Что ты мелешь? — и мама раздраженно обернулась. — Ты обещал не врать.
Я грубо махнул рукой: отстань. Вот он — Роберт — целенький! От него нет тайн. Я не умел выразить своих чувств. Роберт щурил левый глаз, будто прицеливался в меня. До войны я такой привычки не замечал. Он без любопытства спросил:
— Пахан не убитый?
— Пока не убитый, — суеверно ответила мама.
— Ну, а как устроились? Мы не шибко! Конюшню огнеметом спалили. Приполз рогатый с канистрой за спиной, фукнул, сволочь, — а из окон обратно как долбанет. Ваш дом военному коменданту отвели. Но вам сменяют фатеру. Тут брошенных — бери не хочу! Я подговаривал Маню: давай въедем — пропадает. Ни за коврижку. Трусит, что на электростанции заругают грабителями. А в оккупации мало кто в своих обретался. Старались получше оторвать. Мы фатерной лихоманкой не хворали. Степан перед немцем запретил: и не вздумайте! Его гестапо умучило.
Роберт так же, как я, залпом, выпалил то, что терзало его несчастное сердце. И умолк — завод внутри кончился.
Степана мы уважали. Сантехника дома в порядке.
— Погоди, — шепнула мама, — за что его убили? — И она бессильно опустилась на мешок с картофелем.
Сквозь грязь на материи проступало клеймо — багровый орел с квадратными плечами и по трафарету — люфт-почта. Длинные зеленовато-бледные стебли проросшего картофеля извивались омерзительно, как опарыши.
— Ну за что — ясно! Списки они имели готовые. По списку и арестовывали. Конечно, хватали и так, но больше по списку. Степана по нему сцапали. Долго в бумагу фонарем светили. Ирэ документа, биттэ! Персональ аусвайс? Пассиршайн, биттэ! И все время — биттэ, биттэ! Действительно, у кого не было, того лупандрили, будь здоров! А не было ни у кого. Только они привалились, сразу стали требовать немецкие документы. Чтоб их получить — марш-марш нах комендатур. К полицай-обер-секретарям. Хитрый народ! А через неделю тысячами погнали. По десять в ряд. Когда гнали — парадные заколотили досками, все кругом оцепили, чтоб люди текли, как река по ущелью.
— Ты в своем уме, Роберт? В какой ряд десять человек? По какому ущелью текли? Как тысячами? — путаясь в словах, суетливо спрашивала мама, повторяя одно и то же. — Как тысячами? Как тысячами?
Конечно, мы знали из газет и от раненых, что немецкая армия зверствует, расстреливает почем зря, но мы не могли себе все-таки вообразить облик толпы, идущей на казнь. На фотографической пластинке моей памяти ничего не возникало, кроме заключительных кадров из фильма «Цирк». Физкультурный парад на Красной площади, ослепительные улыбки Столярова и Орловой на фоне синего неба и разноцветные флаги спортивных обществ. А «Цирк» был еще черно-белым. Люди, правда, там, на пластинке, маршировали странным образом. Медленно, как в полусне, и взявшись крест-накрест за руки, будто собираясь плясать.
Кто сам не видел то грандиозное шествие на казнь, тот ни за что его не воспроизведет, каким бы даром ни обладал.
Через неделю после возвращения, мы с мамой отправились в трамвае за город к братской могиле. Рядом с кладбищем начинался бездонный яр, по-апрельскому голый, мрачный, замкнутый с дальнего конца руслом реки. Обожженные деревья, отвалы взрыхленной почвы, груды могильных камней. Пустынно. Ни трупов, никого. Посвистывает ветер, гуляет. Ступаешь по земле — и боишься провалиться, но почему-то не проваливаешься, и ничто вокруг не проваливается, хотя все должно провалиться и рано или поздно обязательно провалится. Ступать страшно — как по живому. От сознания, что под тобой мертвые. Им, конечно, не больно, но идти и думать про это — ужас.
За кустами, по ямам гниют почерневшие тряпки. Я ткнул палкой в кучу — подцепил трусы. В непонятном бешенстве я разворотил ее — рубахи, кальсоны, бюстгальтеры, детские панамы и даже зимние варежки с оттопыренными пальцами…
Какие они, однако, целые, только мокрые. Одежда лежала в тишине, сохраняя что-то человеческое, словно ее хозяева отошли к реке искупаться.
Каждую весну с того распроклятого дня, когда стает снег и в воздухе потянет запахом прошлогодней листвы, я чувствую жестокие укоры совести, ибо высшее благо, оказывается, — разделить судьбу друзей и родных. К этой мысли приходишь с возрастом. А я покинул их, не успев попрощаться со многими, бежал от расстрела, и вот невредимый попираю ногами землю, в которой кровавым сном забылись ни в чем не повинные души.
Хорошо, хоть Роберт Шапошников и Сашка Сверчков живы.