Дождался вечера и до холодного воскресного ужина, уже в сумерки, бежал по Юстон-роду к углу Хэмпстэд-рода. Воздух сжался первым осенним холодком, и стояла плотность различных запахов, пыли и дыма, который в нескольких местах вырывался смурыми клубами из каких-то подземных жерл посреди мостовой[88].
Мимо меня спешили воскресные джентльмены в цилиндрах, отвлеченного от мира и страстей вида; к ним незаметно обращали тихие слова печально-строгие женщины, длинные, худые, в черных кофтах и юбках и черных соломенных шляпах, без румян и неприкрашенные. В Англии не любят соусов в кухне, высоких слов в названии профессий и украшений на проститутках.
Изредка шли грубые, простоватые люди, подвыпившие, разящие джином и виски, с краснощекими лицами и длинными, тугими мускулами высоких и сильных тел. Толкались торопливые дамы, опустив глаза, как бы не желая видеть безусловного неприличия и буро-черного цвета широкой улицы, где даже дома были нежилые, но высокие, странно крупные, совсем темные и с нагло-голыми окнами.
На углу Тоттенгэм-Кортрода и Юстон-рода было такое движение хэнсомов, кэбов и басов, что все мое внимание на эти минуты вернулось мне, и я нырнул, как между двумя валами, в два встречных потока качливых басов, двигавшихся левою стороною улицы, — вперед и между ними, под мордами прочих лошадей, — и оказался по ту сторону уже на тротуаре, где, терпеливо и снова забывая место в головокружительном верчении, стоне, гуле резкого треска бичей и острых выкриков кондукторов на лондонских жестких
Пропустил «Хэмпстэд-Хиф»![89] Дернулся бежать. Смотрели. Кто-то хихикнул… Проснулся. Стоял снова, потому что бас улепетывал, качая задом, как гиппопотам, и зеленый с красною полосой глаз прыгал свирепо, защищая отступление.
Прибрел на прежнее место. Еще длилось томление. Но уже —
Уже без труда попадаю в свой бас. Прохожу вперед, не наступая на ноги, усаживаюсь — не на колени соседки.
И сейчас — толчок. Один из тех, которые не снаружи, от сдвинувшейся колымаги, но волной крови ударяют по голому сердцу-берегу… Против меня сидит девушка. Лицо — как тело голое, и в голости, где все черты стерты, перед моим взглядом — сочный рот, широкий, как вступилище в пещеру; и мутно-беловатые глаза поблескивают влажно, и устанавливается простой, открытый, голый взгляд на мои глаза, даже без наглости, без всего, — просто как факт… И ужас провала, засасывающего провала, охватывает меня…
Опускаю взгляд. Засучены рукава бурого гладкого лифа, заголены крепкие руки повыше краснеющих локтей и без перехода кончаются толстыми, короткими, совсем голыми кистями. На одной руке сложена ноша: грубые, рыжего трико{110}, брюки — новая, только что сшитая партия, и кажется мне — все они коротки и широки. Верно, рыночная швея. Там, дальше по нашему долгому пути, тянется квартал, куда миссис Ральф ходит два раза в неделю от своего «общества» — распределять «бедным» топливо. «Бедные» будут покупать в свальной лавочке эти короткие, широкие брюки.
И снова все — тяжелое и вещественное, и невыносимо сидеть против тех студенисто-поблескивающих из провала голого лица глаз. И двинуться нет сил, а сердце ударяется и падает.
Отвел глаза. К ней повернувшись всею широкою спиною, сидел боком на тряском сиденье высокий господин — как и все господа, в цилиндре — и объяснялся оживленно невнятным голосом, как-то жадно засасывая и растягивая на
— О, Дик!..
И соскочила.
И словно возможность была дана двинуться и мне. Я тоже соскочил и шел теперь, меряясь широкими шагами с развалистым подвиганием баса. Отчего я не сел в тот трам, который катится по рельсам тоже к ним? Я не подумал…
И стал думать о Хайасинф — увижу ли ее? Не напрасен ли долгий, несносный путь и вся эта мука улицы?