Тем радостнее сознавалась победа. Уже в большой вестибюль его не впустили, и я мог видеть лица, и колонны, и дальше — двери и зал чтения, «комнату чтения», как они называют, не любя громкости слов, свое круглое чудо, окружность вневременного мира духов. Там соединилось настоящим и действенным все, что было и есть на земле духа живого; и все, что будет, — придет.
За моим отгороженным столом, на своем подвижном глубоком кресле, мне стало так верно, как и всегда, и я взглянул на потолок, который, возносясь куполом, упирал свои витрины в грязный туман, как в прихлопнувший землю вещественный косный покров.
Снова был у
Если бы была полнота, не было бы страдания. Все, что страдает, от неполноты страдает. Это последнее раскрытие страдания… Horror disorescendi — не horror vacui[94] — закон человеческого духа. Поэтому человечеству открыто всего два пути. Или волить Преображения в Полноте, или угашать свои вожделеющие надежды. Первое — Слово. Второе — Молчание. Но абсолютное Всезвучие и абсолютная Тишина сливаются. Не так ли и полнота с пустотою едины?..
И все-таки я не могу принять
Но не вечна моя память, и любовь моя — по своему несовершенству — жалость. Я же хочу вечного и нежалеющего.
Тоже помню бледно-алые гвоздички на сухом лугу позднею осенью, когда уж цветы отцвели и утреники лиловым инеем на янтарном рассвете остужали травку. Я хочу, чтобы вечно жили мои алые гвоздички…
Сегодня ничего не выходило в ридинг-руме. Ссорился с ними отчаянно. Кажется, каждою кровинкою перелился в своего кротика, розовыми лапками рылся в землю, просился к родимой, слышал прель хвойную под елью, под низкой приземной ветвью разлапой. А лопаты над собой не чуял… Родная мать, Земля милая, пахучая, пусти, пусти, но не в смерть!..
А теперь, пока пишу, снова эта ревность, которая тогда родилась, когда у нее веки и губы стали тяжелыми и полузакрытыми…
Я же не хочу ревности. Это так суетливо…
Потом узнал одну женщину. Через нее пил ядовитую истому тончайшего сладострастия. Но она не отдалась мне. И вот к тридцати годам я остался таким, каким был (в отрочестве) в год смерти матери, и, как тогда, все знал и всем изныл — и от страсти не зачерпнул. Дико, да?..
Потом я почувствовал паутинные тени на своем лбу; они проползли, щекотя нервы, — от перистых листьев акаций. Легкая дрожь пробежала по стене. Вспомнилась Хайасинф. И я остановился.
От внезапности остановки я сначала услышал в себе гул своей смуты — и тотчас рассердился. Так нельзя ни работать, ни наблюдать. Стало тихо вдруг. Все, что во мне теперь неурядица и позор, произошло оттого, что, не закончив своих исследований по Истории Сострадания, я вышел из-под дисциплины чистой мысли, и бунт отразится на мне двояко: на моем сознании и на моих поступках.
Первое стало изменять себе ради чего-то — не себя, но своего же, только по ту его сторону. Это — то, что разрушает всякое строение, законами познания построенное. Но это пока. Если очень затихнуть в созерцании, не познается ли и это мое, что не есть сознание?
Здесь-то и явился бунт моих поступков, чтобы все смешать и удалить белую тишину, желанную…
…Хайасинф! Перистое щекотание по мозгу только теней от листьев толкнуло во мне ту сладострастную память. Она прошла мимо рано. Довольно вовремя, чтобы сказать мне ускользающей тенью: «Довольно. Откажись!» И отказался я, но…
ПАСХА{115}
Эпилог