Волосы ее — тончайшая сетка совсем пышных, золотых нитей. Она их носит спущенными по плечам. Вероятно, иначе невозможно. Глаза темнее волос, но тоже золотистые.
Я оттого ушел — то есть мне оттого стало довольно, — что она так поглядела на меня, когда сказала: «Добрый вечер, мистер Опалин», — так прямо, очень светло, почти притронувшись глазами, — и победно…
Только что выходил к ленчену[82].
Ее не было!
Узнал, что вчера к девицам приходили не юноши. То есть один из них — фотограф-художник и десятилетний жених Маргарет. То есть не ему десять лет, а его жениховству…
И эта нездешняя детскость ее странного, не то чтобы красивого лица!.. Где-то там — просто там — должны быть такие дети, такие просвеченные и — ведающие…
Дома на стук дверного молотка мне открыла и дохнула на меня сивушным маслом сама хозяйка. Это — от виски, которое она тянет постоянно. Черно-бурые путаные волосы свисли ей на узкий, выпуклый лоб: помятое, грязное, истощенное лицо еврейской красоты передернулось кососладимою улыбкой; щурились глаза с засоренными углами. Она была противна и изгибала худой стан под ношею своею годового сосуна… Взглянул-таки, против желания, на ребенка-скелета, иссиня-белого, пахнущего гноем и пеленками, стонущего тихим животным мычанием. Вспомнил, что доктор Нэш за брэкфастом[83] рассказывал «гостям» нашего пансиона, как муж хозяйки, выбросив ее из супружеской постели, колотил на полу.
Спешил наверх к себе, унося с собою мучительно зазывный взгляд черных, грязных глаз и запах ее затертого, пропотелого капота и виски.
Плохо попал в этот неопрятный бординг-хаус[84].
Но не хватало решения искать иного убежища. И… глупая жалость к этим разоряющимся и дерущимся супругам! Впрочем, у мистера Брукса необыкновенно джентльменский вид томного брюнета.
Довольно. Я ведь решил вести добросовестный протокол всего этого ужаса, как материал для своей работы. Но не знаю, так ли нужно. Все равно, все годится. Кто родился, как я, без кожи, у того нервы очень болят. Оно, кстати, и успокаивает — писать… И пусть без утайки я весь послужу себе как ближайший «материал»! Иду сейчас в Музей{102}.
Плохо читалось вчера в Музее. Вышел раньше обеденного часа. Еще ни один «Сити-джентльмен» не возвращался из странного своего города в городе[85], где не живут, но приковывают колечко к колечку к той великой и всевластной кольчуге, которую люди зовут гениальной постройкой капиталистической культуры.
О, бездарное человечество! Сколько веков еще будет оно тратить ум, геройство и святость на то, чтобы развязывать злобно связанное и дальше сплетать себе позорно неведомо-новые беды и провалы!
Но придет все же день, когда легче станет оно ворочать изболевшее тело и даже совсем почти оживет. Тогда услышит оно иные стоны, чем стенания обойденных вороватым и подслеповатым экономом, — и более непоправимые.
Горе слышащему мольбу о хлебе — и стенание Психеи{103} по прекрасному и утерянному любовнику. Любви, любви просит земля, но не распри и не закона…
Это я так размышлял на Оксфорд-стрит, где голоска призывающей Психеи не расслышал бы никто — за воплями голодных кондукторов с бесчисленных качливых басов[86] в два этажа, громыхающих без рельс по камням, за гулом кэбов{104} и звоном подков легких, неслышно катящих двухколесных хэнсомов{105}, за глухо гудящим говором тысячеголовых двух плотных рек, протекающих и сбивающихся зараз двумя обратными течениями странных человеческих рек, и за теми слитыми в один верещащий вопль всплесками необъяснимых и злых звуков большого города, где каждое пробегающее мгновение задавливает затерянную в миллионах жизней жизнь… Или то дробятся валы новых и новых далеких прибоев? Там вскинула избыточная сила вверх на пять сажен фонтан тяжелых камней — и рушатся обратно со свистом в стихию. Там стоны тонущих, там треск разбиваемых корабельных костяков, там журчание отливных по песку струй, там гул наливающихся водою сталактитовых пещер… И откуда-то песнь Сирены!{106} То — музыкальные колокола остроплечих, черных, колющих сизое небо церквей и, как кружево их украшений, этот переливный, тонкий звон… Странно, несущественно, как бы эфир, не воздух волнующий, носится он над тяжелым, плотным гулом и отгулом.