Приходилось, понятно, еще труднее в силу определенных семейных обстоятельств, и она это остро чувствовала, и Мансуров-Курильский чувствовал, и свекровь, должно быть, тоже чувствовала, и что было ей совершенно несвойственно — свекровь плакала, не скрываясь и громко всхлипывая.
Что переживали тут четыре девицы — было не совсем понятно, но что-то они тоже ведь чувствовали, и каждая сама по себе, и все вместе.
Снова прошел мимо по платформе серьезный старший сержант и снова посмотрел на Аркашку, но ничего не сказал...
Отец поворошил Аркашкину шевелюру:
— Ты вот что, Аркадий, ты первым делом, как наденут форму, — пришли нам фото. Понял?
— Как не понять! — ответил Аркашка. — Две или одну?
Отец поморгал, Ирина Викторовна отвернулась слегка в сторону, Евгения Семеновна перестала всхлипывать.
— Как хочешь... — сказал отец, поскольку вопрос адресовался непосредственно к нему. — Можно и три... Бабушке вот...
— В рост фото или в рост и еще — анфас? — еще спросил Аркадий и сам же решил: — Лучше сперва одну, ау ж потом, через полгодика, другую...
— И совсем хорошо! — подтвердил отец и стал вспоминать, как было, когда он сам служил на Курилах. Сначала один, а потом к нему приехала мать... — Ну, разумеется, она тогда еще не была твоей матерью, — пояснил он Аркадию.
Толпа все густела, все больше волновалась, словно с синего неба на нее время от времени налетали порывы сильного ветра, хотя в действительности погода была чудная, тихая... Суматоха возрастала и возрастала, так что казалось — все это дело обязательно кончится путаницей: те, кто должен уехать, почему-либо останутся, а из тех, кто должен остаться, кто-нибудь да уедет. Или с электровозом что-нибудь случится, или — со станционными стрелками...
Наконец-то офицеры крикнули: «По вагонам!», и радио, продолжительно почихав и погудев, тоже объявило об этом же, тотчас из всех вагонных окон начали торчать головы отъезжающих, казалось, по десятку и больше из каждого окна, через головы стало махать на перрон бессчетное количество рук, некоторые с носовыми платочками, но больше всего так, с растопыренными пальцами; провожающие пришли в окончательный раж, как бы даже в восторг, поезд лязгнул, скрипнул, вздрогнул, потом замер, потом снова вздрогнул, тронулся и пошел, и пошел точь-в-точь так же, как уходят и уходят ежечасно поезда... Электровоз сработал безотказно, и станционные стрелки тоже. Никакой путаницы не произошло. Кого надо было увезти, поезд увез, а кого надо было оставить — тех оставил глядеть на блестящие рельсы и друг на друга.
Когда вышли с перрона на площадь, потом на улицу, взять такси не удалось — очень было много охотников на такси, и хвост выстроился на остановке через всю площадь, служебной машины у Мансурова почему-то не было. Ирина Викторовна не спрашивала — почему, идти по улице троим в ряд было неудобно, пошли так: Ирина Викторовна, а чуть позади — Мансуров под руку с матерью.
Так и в метро вошли, в толкучку, так же — от метро к дому, хотя здесь толкучки не было никакой.
А всегда было иначе, всегда Евгения Семеновна держалась ближе к невестке, чем к сыну...
Дома разошлись по комнатам, и опять всем, должно быть, стало странно и непривычно, теперь уже от сознания, что вот всю жизнь жил в этих комнатах Аркашка, — он ведь и родился здесь, только тогда здесь была коммунальная квартира, на две семьи, это позже Мансуровым дали ордер на расширение — жил, рос, безалаберничал, болел, собирал почтовые марки, бренчал на гитаре и вдруг не бренчит больше и не собирает марки, а вместо этого едет куда-то в общем вагоне, даже неизвестно куда, и как будет жить там, куда он едет, — тоже неизвестно. Известно только одно — жив... Но жив — это ведь один только принцип, совершенно безо всяких частностей и конкретностей, это уже и не жизнь, а краткая информация о ней, отвлеченная величина, как пятью пять — двадцать пять, а чего — двадцать пять? Где — двадцать пять? По какому поводу — двадцать пять?
Снова Ирина Викторовна, может быть, даже острее, чем во время проводов на вокзале, ощутила раздвоенность своей жизни, как эта жизнь раскололась и вот сейчас раскалывается еще.
Вот Ирина Викторовна оглянулась вокруг себя — на стены, окна и дверь своей квартиры, на пузатенькие часики, на трельяж, пудреницу и на футлярчик с губной помадой — и не узнала ничего этого, не признала за свое, потому что она и сама-то себя не узнает тоже: она ли это, привычная и много-много лет знакомая самой себе, или в самом деле уже не она, а другая незнакомая и непривычная, взгляды и жизнь которой еще предстоит узнать? Узнать не только нынешнюю жизнь, но и всю прошлую — что же там было, что там с нею случалось? Что было действительно, а чего, тоже действительно, не было?
Почему люди становятся непонятными сами себе? Да только потому, что с ними происходит что-нибудь непонятное!
Такие же инженеры, как и она сама, но только инженеры душ — писатели — кажется, гордятся тем, что создают обобщенные образы, так это, может быть, потому, что точный образ одного-единственного человека им создать не под силу.