Мне рассказали о новой агротехнике, о новых сортах низкорослых пшениц и о том, что нынче урожай зерновых ожидается еще выше, но это говорится не совсем вслух: я должен знать, что о высоком урожае хлеба не принято говорить заранее, до тех пор, пока хлеб не обмолочен и не засыпан в амбары.
А вот это я действительно знал, и давно — лет шестьдесят тому назад, если не больше.
Кроме того, я помнил, что такие слова, как «песня» и «стихи», уже были произнесены за нашим столом и теперь вот-вот они должны воплотиться в песни и стихи.
Этот момент почти одновременно провозгласили Ольга и Имре, только Ольга провозгласила его громче:
— Споем! Раз, два, три — кто первый? — Тут Ольга закашлялась, а Имре спросил у нее:
— Нам подпевать? Или не надо?
Ну, народными песнями меня не удивишь, я в детстве наслышался их в Сибири — край не очень песенный, но если слушать — услышишь. Кроме того, в Латвии — а это с некоторых пор мне тоже дом родной, — в Латвии поют так, что мне и сравнить не с чем: там, если четыре латыша собрались вместе, так уже через несколько минут они могут петь без конца и на четыре голоса. Споют «Вей, ветерок», вот вам и концерт, и маленький Праздник песни. А споют хором на тридцать тысяч голосов — опять праздник, только уже Большой.
Венгерские же песни я услышал здесь такими: все они были о любви. О любви юношеской и девичьей, причем не сказал бы, чтоб они были чрезмерно лиричны или целомудренны; о любви мужчин и женщин, из которых опять-таки выяснялось, что чужие жены и чужие мужья тоже бывают хороши; о любви к матери и о любви к Венгрии.
Любовь к матери звучала в песнях, которые я слышал, как что-то неизбежное и драматичное, хотя бы уже потому, что эта любовь неизбывна и никогда, никем не может быть выражена до конца; песни о любви к «моей маленькой Венгрии», казалось мне, я слышал от людей, которые тоскуют где-то далеко от своей родины. Может быть, действительно уж очень много венгров живет за ее пределами, и эта тоска, эта печаль передается и сюда, в Икервар, передается тем, кто сидит нынче в недостроенном доме и в гостях и, кажется, вовсе не имеет намерения тосковать... Намерения намерениями, а песни песнями. Песне надо подчиниться, подчинишься — тогда и споешь.
Песни были громкие, четкие и даже довольно резкие, убедительные именно своей резкостью, они были повествовательны, в них обязательно что-нибудь да происходило, какой-то веселый или грустный случай, какая-нибудь встреча или разлука, песни были предметными — из них можно было уяснить, по какой дороге идет человек, у каких ворот он встретился со своей любимой, во что любимая была одета. Когда песни пошли и пошли одна за другой без малейших пауз, появился еще один гость — сухонький, небольшого росточка и в шляпе.
— Такач Янош! Такач Янош! Такач Янош! — представился он каждому из нас и каждому протянул через стол сухонькую руку. Потом сел с торца и сказал:
— Вообще-то я — будапештский житель... А до шестидесяти я еще считал, сколько мне лет, потом бросил. Надоело!
Такач Янош явно прихвастнул, ему было немного за шестьдесят, но ведь мальчишки и старики любят прибавлять себе годы.
— Что теперь споем? — спросила Ольга после того, как Такач Янош еще рассказал кое-что о себе. И откашлявшись, притушив очередную папиросу, запела сама, все подхватили ее запев, но после первого же куплета Такач ударил сухоньким кулачком по столу:
— Нет, это просто безобразие — петь так, как вы все тут поете. Сплошное безобразие! Эту песню надо петь вот как! — И Такач Янош запел таким ужасным голосом, что невозможно было уловить мелодию.
Тем не менее его выслушали внимательно, а потом Отто, хозяин дома, поглядывая в пол, сказал:
— Конечно, вы прекрасно поете, дядюшка Янош, но все-таки я думаю, что эту песню нужно запеть сначала...
Так продолжалось довольно долго: Такач Янош исполнял первый куплет, Отто или Ольга говорили, что надо бы пропеть песню с самого начала, и тут пели все, потом Такач Янош сердился, стучал кулаком по столу и показывал, как надо петь, чтобы звучало красиво... И ведь никто так и не сказал Такачу Яношу, чтобы он заткнулся и не мешал петь другим.
Впору было мне, гостю, урезонивать Такача Яноша, о но тут наступило какое-то общее умиротворение, никому не хотелось делать никаких замечаний, а всем стало понятно, что все должно идти так, как идет, своим чередом.
Роза окончательно просохла, согрелась и не обращала больше ни малейшего внимания на свои туфли и на свой костюм, она подпевала очень тихим голоском, голосок и всегда-то у нее тихий, даже шепотливый, переводила же она с воодушевлением.
Роза — венгерская подданная русского происхождения, ее мать — ленинградка, в войну водила под бомбами грузовик по льду «Дороги жизни», возила в кабине грудного младенца Розу, а теперь при встречах все еще поражает дочь необыкновенно красочным языком... Для Розы это непререкаемый авторитет: «А моя мама сказала бы об этом вот так...» Нынче мама помогала Розе переводить, и еще как помогала!