Уже два миллиона семьсот тысяч триста шестьдесят семь прохожих миновало ее на площадях, улицах и в метрополитенах разных городов, в троллейбусах, в автобусах, в трамваях, а она миновала их... Может быть, больше чем два миллиона семьсот тысяч триста шестьдесят семь, но ей почему-то кажется, что именно столько, ни больше и ни меньше... Это население целого государства, но теперь она не смогла бы вспомнить ни одного из них, и, конечно же, никто из них, из этих прохожих, никогда не вспомнил ее...
Вот она и уходит прочь, уходит от этих семидесяти трех пассажиров — она чувствует свою обязанность уйти, чувствует эту логику ухода, эту обязанность и удивляется тому, что этой обязанности, кроме нее, никто не чувствует.
Тем более что только она одна в зеленом платье и степь тоже зеленая-зеленая, и женщина на глазах у испуганной толпы теряется в этом ярком цвете, словно в огне, и толпа около самолета вздыхает с облегчением — толпе кажется, что степь, что все окружающее пространство, приняв эту жертву, подобреют и помогут спастись всем остальным...
Каждый человек в этой толпе тоже прошел сквозь свои миллионы прохожих, сквозь их прошедшую историю, сквозь бурную их современность, но никто, ни один из них сейчас даже и не подумал об этом...
Когда же самолету была оказана техническая помощь, когда он снова поднялся в воздух, никто из пассажиров не вспомнил о женщине в зеленом платье, ушедшей в зеленую степь...
Ведь вспомнить — значит сказать вслух, сказать вслух — значит искать в степи женщину, искать — значит еще оставаться в этой зеленой, красивой, но безлюдной степи...
Чем не сюжет? И почему бы ему не быть гениальным?
Ну, конечно, странная вещь... Странная для автора, нечего и говорить — для редактора.
А еще, покуда я ехал в автобусе домой, я думал о роли биографии в творчестве писателя.
Вот, скажем, Толстой и Гоголь...
Могучий Толстой, долгожитель, многочисленные предки оставили заметный след в отечественной истории, многочисленные потомки не остались людьми неприметными, и вот он всю свою жизнь как будто бы вживался в собственную жизнь, обширную и разветвленную, в свои переживания разных возрастов, в переживания своих близких, а из этих переживаний и возникли грандиозные произведения. Ведь даже «Войну и мир» без большой погрешности можно назвать по-другому: «Война и семья».
А Гоголь?
У того и биографии-то не было, и сам-то он был хилым, неврастеничным человеком, мало что на свете видел, мало что пережил, не влюблялся (так, пустяки, кажется, какие-то!), отцом не был, семьи не имел, практическими делами не занимался, не умел, а ведь тоже — какие грандиозные образы создал! Тарас Бульба! Да такого и у Толстого-то нет! А Чичиков?! Какая предприимчивость, какой делец и юрист! А Собакевич?! А Ноздрев? А поищите-ка в мировой литературе такого же веселого проходимца — Хлестакова!
Спрашивается: какую же роль играет биография в творчестве писателя? Может быть, никакой? Может быть, в принципе, теоретически писателю и вообще не нужна жизнь, она только мешает ему, и самый лучший, идеальный вариант — это не писатель имярек, а некое творческое вещество; которое не живет никакой другой жизнью, кроме творческой?
Действительно, зачем идеалу жизнь? Чтобы коверкать свою идеальность? Чтобы растрачивать себя попусту и не по назначению?
Но вот в чем дело: и Толстой, и Гоголь оба в одинаковой мере были жертвами литературы, ее рабами. Причем добровольными, а ведь добровольное и даже восторженное рабство — это худший вид рабства. Ну да, один был рабом по причине богатства своей жизни, другой — по причине ее бедности.
Вот я и думаю: где та причина, которая и меня сделала бы рабом литературы? Настоящим, пресмыкающимся и безропотным рабом?
Где она? Неужели ее нет? И не будет никогда?
Да, как это ни странно, но я часто (а теперь и все чаще) вспоминаю о своем первом, действительно неудачном браке, о первой своей жене Фаинке, о нашем неуклюжем, длинном и нерешительном разводе. Который я никак не могу забыть. Почему не могу? А, знаете, потому, наверное, что во всей этой ситуации я был достаточно благородным. Вот так: не только достаточно, но и попросту благородным, а ведь собственное благородство — вещь, кажется, незабываемая? Когда его и доказывать-то никому нет никакой необходимости, когда оно долгое-долгое время, может быть, до самого конца жизни, нужно только тебе самому, больше никому? Когда вполне отдаешь себе отчет в том, откуда оно взялось, твое благородство.
Я понимал, что обманул Фаинку, вот оно оттуда и взялось — из этого обмана.
Я ей, молоденькой, миленькой и такой доверчивой девчушке, долго и усердно объяснял, какой я писатель, какой замечательный, какой необыкновенный, ну, а она, конечно, поверила. Разумеется, я говорил ей «буду», но ведь, если буду, значит, уже есть — без «есть» какое же может быть «буду», откуда оно возьмется?