Вот одна из характерных сценок, увенчанная не менее характерным диалогом, из нашей пушкиногорской жизни. Лето 1976 года, часов пять вечера, мы расположились на скамейке во дворе Святогорского монастыря, где похоронен Пушкин. Сидим в тени клен-малины (некий гибрид, кустарник с листьями клена и цветами малины, выведенный, говорят, местными помещиками), сидим, поджидая Володю Герасимова, чтобы отправиться в ближайший гадюшник (пивная, где в розлив торгуют также вином). Все трое мы работаем экскурсоводами, но Герасимов, увлеченный собственной немыслимой эрудицией, как всегда, задерживается дольше остальных. Между тем мы замечаем еще одного нашего коллегу, спускающегося с холма по внушительной каменной лестнице — от могилы Пушкина. Необременительной наружности, с ладной выправкой молодой человек, заслуженно пользующийся успехом у турбазовской публики (мы предпочитали сопровождать на несколько часов появлявшиеся и менее взыскательные автобусные группы). Чуть церемонно, с заторможенным достоинством, он поклонился нам и прошествовал мимо.
— Как бы ты определил эту личность? — спросил Довлатов.
— Гармоническое убожество, — ответил я, не испытывая никаких недобрых чувств к очевидно непьющему и малознакомому человеку.
Сережу мое заявление вдохновило на целую речь о натурах, у которых по мелочам не счесть распрекраснейших черт, не складывающихся, однако, в какое-нибудь примечательное целое. Довлатов подозревал за ними порочность, коренящуюся в самом отсутствии у них пороков… Концепция вырисовывалась подходящая, образ созревал. Но логика рассуждения явно влекла к сомнительным с точки зрения морали обобщениям.
И все же, куда бы ни загонял Довлатова разумный ход мысли, спасение в последний момент приходило: поводырем, выводившим Сережу из любого логического тупика, служила ему «беспринципность сердца». Чем незыблемее обосновывались интеллектуальные выкладки, тем желаннее было обнаружить нюанс, выставлявший их в жалком свете. Относилось это и к собственным построениям. Так что, как всегда, закончил монолог Сергей неожиданным вопросом:
— Почему же тогда Эн (он назвал имя уважаемого нами старожила пушкинских мест) предпочитает общество этого парня, извини, Андрюша, нашему?
— Потому что надоели ему оригинальные личности, устал. И с некоторых пор его привлекают не
Это соображение и заинтриговало Довлатова, его он напоминал мне несколько раз, повествуя о своих или чужих слабостях и срывах на фоне воображаемых или реальных побед. Талант, настаивал Довлатов, фрукт гораздо более экзотический, чем порядочность. Скорее всего, русский опыт говорит сегодня о противном.
Ровно через два года в ленинградском аэропорту Пулково-2 мы провожали Довлатова в Вену и пили коньяк, закусывая его пушкиногорскими сливами. А еще через одиннадцать лет Сережа с женой Леной встречали меня в нью-йоркском аэропорту имени Джона Кеннеди.
Это был мой первый вояж на Запад. И что же я услышал от Довлатова спустя долгие годы?
После неясных междометий и объятий связно прозвучала одна-единственная фраза:
— А теперь я тебе расскажу, как я здесь всех ненавижу!
И оттуда же, из Нью-Йорка, Сергей мне вскоре напишет: «Мне кажется, я всех так наглядно люблю!»
Всю жизнь он плясал на канате между этими двумя полюсами — ненависти и любви.
В дни нашей последней нью-йоркской встречи (ноябрь 1989 года) Сережа несколько раз заговаривал со мной о Кафке. С оттенком тревожного недоумения он признавался, что этот автор все больше захватывает его воображение. «Конечно, принято считать, — усмехался он, — что Кафка — не довлатовского ума дело. Да, помнишь, мы ведь и сами орали на филфаке: „Долой Кафку и Пруста! Да здравствуют Джек Лондон и Виталий Бианки!“ Теперь, видно, аукнулось. Прямо какое-то наваждение — писатель, самым жесточайшим манером обделенный чувством юмора, вдруг не дает мне покоя…»
Действительно, тут было над чем призадуматься. Ведь в прежние времена Сережа охотно поддерживал мысль о том, что и Достоевский гениален лишь тем, что порой безумно смешно пишет…
Я сказал, что меня у Кафки поражает только «Письмо отцу», а «Процесс» и прочие шедевры кажутся какими-то анемичными. И дальше поплел что-то не вполне ясное мне самому — об анемичности кафкианских ужасов, так сказать, вылежанных на диване.
Сережу мои туманные соображения неожиданно возбудили, особенно же упоминание «Письма отцу». «Да, да, помнишь, что он там говорит? „Отец! Каждое утро, опуская ноги с дивана, я не знаю, зачем жить дальше…“ Каждое утро! О!.. О!..»
И Сережа удрученно крутил головой и сам едва не шатался.
Слов этих я у Кафки потом не обнаружил, но они в «Письме» со всей несомненностью и очевидностью
Такова высокая черта довлатовского артистизма: вдохновенно угадывать недовоплощенную речь. Нет, не забавные байки он сочинял, а именно воплощал недовоплощенное. И все его «смешные истории» рассказаны для людей, знающих, что такое «незримые, невидимые миру слезы».
9